Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Розанов вспоминает разбор Достоевским в февральском номере «Дневника писателя» за 1877 год романа «Анна Каренина», вернее того места, где Левин и Стива Облонский на ночлеге во время охоты ведут разговор о собственности и справедливости существующего порядка. Розанов цитирует всю ночную беседу, мы же напомним лишь ее окончание. Стива говорит:
«Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием…
— Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, — по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват» [160].
Отсюда формула Н. К. Михайловского о «кающемся дворянине», толкнувшая молодежь на путь такого «покаяния». Так, заметим кстати, решался вопрос о «привилегиях» нашими прадедами. Обращаясь к свидетелям недавнего Московского вооруженного восстания, Розанов говорит: «Неправда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти 29 лет назад сказанные слова!»
Если бы русское общество и русское правительство поняли это тогда, во времена Достоевского, горестно замечает Розанов, то «не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самих событий, наверное, не было бы в их черных, и скорбных, и кровавых чертах».
Сходную мысль, хотя и более прикровенно, высказал Розанов в статье, появившейся в тот же день 25-й годовщины смерти Достоевского в «Новом времени». Говоря, что некоторые рассуждения в «Дневнике писателя» стали частью убеждений русского общества, он мечтает о том, как «зашумели бы сейчас нумера „Дневника писателя“, живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни». Розанов жил предчувствием неминуемости социальных перемен, и припомнилась ему фраза генерала Епанчи-на из «Идиота»: «Будущее чревато событиями».
Достоевский пророчески сказал: «Преходит лик мира сего», то есть как бы преображается, сбрасывая с себя «ветхую чешую». Но нет ныне в литературе писателя, замечает Розанов, который мог бы сказать нужное слово, кто выразил бы этот перелом всей русской истории. «Достоевский был единственным у нас гением декадентства», — говорит Розанов, понимая под этим термином пророчество грядущего социально-культурного краха. «Бездна персонажей у Достоевского уже прямые „декаденты“, люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света»[161].
«Подпольный человек» — центральная идея творчества Достоевского. Без такого «столпа в его творчестве», как «Записки из подполья», говорит Розанов, нельзя понять ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя ничьего внимания.
«Подпольный человек» — это «литературный плащ» для духа гениального писателя, такой же «Нехлюдов», повторяющийся в разных произведениях Толстого. «Теперь уже нельзя говорить „о Достоевском“, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о „Записках из подполья“. Кто их не читал или на них не обратил внимания, — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых „азов“ понимания»[162]. Л. Шестов, Д. Мережковский, Д. Философов стали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику». Критик А. Закржевский даже выпустил в Киеве книгу «Подполье». Сам термин «подполье» сделался наконец таким же расхожим в литературе, как некогда «лишний человек» или «отцы и дети».
«Подпольный человек» — явление современное, явление нашего века. И Розанов почувствовал это раньше других. Пересказывая Достоевского, он говорит, что если «всемирное и окончательное счастье» наконец установится в мире, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин и, уперев руки в боки, не скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке»? «И не то важно, — продолжает Достоевский, — что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие». Сколько в этом наблюдении верного, «русского», с чем мы и сегодня сталкиваемся на каждом шагу.
Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что «позитивное бревно» одномерного мышления, лежащее «поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал…»[163]
Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов высказал мысль, что судьба каждой сколько-нибудь даровитой русской души — «долгое скитальчество за идеалами, страстное и не окончательное преклонение перед богами чужих народов, утомление всеми ими и возвращение к идеалам своего родного народа»[164]. Вспоминая свою первую книгу о Достоевском (выдержавшую три издания), он говорил, что глава о Великом инквизиторе в «Братьях Карамазовых» есть «литературно и красиво выразившаяся душа нашего народа на… путях ее скитания и страдальчества»[165].
«Главную тайну» жизни Достоевского Розанов видит в том, что он, «наш Федор Михайлович», был от «аза» и до «ижицы», от лона матери и до могилки в Александро-Невской лавре, «тоскующим русским мальчиком»[166], — только им и всецело им, готовым проклинать, звать, проповедовать и отрицать.
На чьей же стороне был этот «русский скиталец», о котором он так проникновенно сказал в Пушкинской речи? — вопрошает Розанов. На стороне ли новых тревог или старого цинизма? И отвечает: «Достоевский всю жизнь был с ними душою, но не с ними делом». Но душой, сердцем он действительно был с ними: «Старый это был дуб на российских равнинах, но с высыпавшими под старость зелеными листиками. Ведь он почти поет… эту знакомую песню гимназистов и юношей:
Да и как поет! Как не умели в 1905–1906 годах!»[167]