Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну так это все знают, — сказала рыжеволосая продюсерша, работавшая над этой же программой, — у нас его называют Bertrand le moine, Бертран-монах, но все любят с ним работать, потому что он мастер своего дела.
Последнее утверждение было чистой правдой. Время от времени Артур возвращался к сделанной Бертраном записи. Однако поражало его даже не столько качество звука, сколько манера работать Бертрана — то, как он неслышно крался со своей шестикилограммовой аппаратурой, словно это невесомое перышко, а сам он — хищный зверь, выставивший вперед чуткий пушистый цилиндр, напоминающий безголовую мертвую крысу на конце удочки; микрофон почти утыкался в сандалии монахов, поднимавшихся на хоры; шорох подошв, которого никто уже давно не слышит, превращался в самостоятельный звук, в обязательный затакт, после чего наступит тишина, а потом начнется пение. И тут очень легко было представить себе Бертрана во время его своеобразных каникул, потому что сейчас он стоял как монах среди монахов, вбирая в себя песнопения, точно непрерывный морской прибой.
— Но скажи, Бертран, почему бы тебе не уйти в монастырь насовсем? — спросил его как-то раз Арно. По-французски Арно говорил с сильным немецким акцентом, так что было похоже, будто он допрашивает Бертрана.
— Потому что у меня жена и дети, — ответил Бертран.
— А также любовница и еще один ребенок, — добавила рыжая продюсерша, — n'est-ce pas, cher Bertrand?
— Любовница — это нестрашно, — сказал Бертран. — А вот жена — серьезное препятствие. Католикам нельзя разводиться, а женатому человеку нельзя уйти в монастырь. Любовница роли не играет. Всегда можно исповедаться, и до свиданья. А брак — это таинство.
На это Арно тут же выдумал такой сюжет для детективного сериала: Бертран убивает жену, потому что вдовцов-то в монастыри принимают. Потом, через много лет, кто-то узнает правду, и тут выясняется, что след ведет в монастырь. Арно особенно радовался сцене допроса Бертрана у комиссара полиции.
Но Бертран сказал, что не хочет убивать жену. Слишком много мороки.
— Это очень сложно. Мне надо было давным-давно уйти в монастырь.
К вопросу о любовнице они больше не возвращались, и на пленке разговоров о больших и малых заботах слышно не было. Записи грегорианского хорала были потрясающе четкими («А представляете себе, как это звучало раньше? Когда пели на латыни? По-французски все так по-женски смазано, по-испански и то ближе к тому, что нужно»). За эту запись Бертран даже получил международную премию Prix de Rome.
— Нет-нет, дело вовсе не четкости записи, эти песнопения звучат в этом же самом пространстве уже сотни лет, и слышим мы не столько голоса, сколько дыхание вечности, aeternitas, я всегда слышу бесконечность. В том-то и состоит искусство, чтобы передать и то, что во времени, и то, что вне времени. Вот я когда-нибудь покажу тебе свои старые записи. Не смейся надо мной, по-латыни это звучало куда более вечно. Вот послушай.
Он набрал в грудь воздуха и запел:
— Domine… а теперь сравни: Seigneur… Словно старушечьим голоском, звук вот-вот оборвется… Только попробуй сказать, что не слышишь разницы…
Но в Бойроне он пришел к заключению, что по — немецки хорал звучит тоже неплохо.
— Во всяком случае, более мужественно, чем по — французски. Вот если бы этими немецкими горловыми голосами да петь по-латыни… представляете?
И он попытался запеть на латыни с немецким акцентом: Procul recedant somnia…
— Здесь в Бойроне часто бывал Хайдеггер, — сказал Арно. — В этих местах он в юные годы служил в церкви, здесь поблизости, в Месскирхе… Так никогда и не смог порвать с верой. Как-то раз вырезал на церковной скамье свои инициалы. В другой раз люди видели, как он святой водой чертит в воздухе крест. Его спросили: «Зачем это? Вы же отошли от веры?» — «Конечно, — ответил Хайдеггер, — но в местах, где много молятся, витает божественное…» Но что такое «божественное», если нет Бога?
Этот вопрос Арно задал с чуть беспомощным выражением в глазах, глядевших сквозь толстые стекла очков, и монах, сопровождавший их в монастыре, неожиданно ответил:
— Да что вы, ничего удивительного. У нас здесь нравится бывать и тем, кто ни во что не верит. К тому же его идея «бытия до смерти», «Sein zum Tode», сама по себе не так уж загадочна. Мы решаем ту же проблему, что и он, но с одной небольшой разницей: Хейдеггер — это страх, а мы — это надежда. Быть может, героический страх порой любит отдохнуть рядом с пугливой надеждой, особенно во время пения. Ведь на основе страха не создать ритуалов.
— Вот в этом я не уверен, — ответил Арно. — А как насчет нацистских сборищ в Нюрнберге?
— Их-то я и имею в виду, — сказал монах. — Они же больше не проводятся? Это все, — он сделал жест обеими руками, словно хотел подтянуть поближе монастырскую аркаду, в которой они стояли, — это все — субстанция достаточно стойкая и прочная… И когда я читаю Хайдеггера…
Он не закончил фразу.
— То вы радуетесь, что вечером снова будете петь в хоре, — сказал Арно.
— Да, примерно так, — ответил монах. — Возможно, еще и потому, что я знаю: в нескольких местах земного шара некоторое количество людей в этот же час поют то же самое.
— И думают то же самое?
— Быть может. Но необязательно.
— Чувство защищенности?
— Конечно.
— А вам не кажется странным, что он приходил сюда погреться в вашей защищенности, а сам для себя к ней не стремился?
— Странно-то странно, но, пожалуй… в этом есть мужество, если уместно такое слово.
— Выходит, можно сказать, что на него просто-напросто не снизошла благодать. Так это называется?
— Да-да, именно. Я бы тоже так сказал… но очень уж к нему не подходит понятие благодати, хотя мне этого не положено думать и соответственно говорить.
На обратном пути Арно пришлось объяснить Бертрану логику разговора, а Артуру его суть, потому что первый не знал немецкого, а второй многого не понял по сути, а насчет благодати и вовсе был не в курсе. Дав все пояснения, Арно посидел какое-то время неподвижно, мурлыча нечто среднее между грегорианским хоралом и пом-пом-пом, а потом вдруг произнес:
— Я все понял! Представьте себе: Эльфрида умирает и Хайдеггер уходит в бенедиктинский монастырь в Бойроне. Какой скандал! Потрясающе! Еще лучше, чем признания Вольтера на смертном одре. И тем не менее наш сегодняшний монах прав в куда большей мере, чем он сам думает. Хайдеггер был циркачом от метафизики. Он висел на трапеции под куполом философского цирка и выполнял свои сальто-мортале над бездной, над «ничто», так что зрители сидели, затаив дыхание, думая, что он работает без страховки. Но на самом деле под ним была растянута сетка, для остальных невидимая и, разумеется, не зарегистрированная ни в каких философских протоколах, потому что сделана она была не из теологических законов, а из религиозного чувства: дедушка согревается душой при мысли о возможности других ответов на поставленные им вопросы, когда вспоминает свою молодость и эту местность, деревушку Месскирх, обряды и традиции, оказавшиеся для него более важными, чем он готов был признаться. В точности как у Бертрана, n'est-ce pas, Bertrand?