Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я писал эту диатрибу от лица Фокса, я слышал его слова, его голос, и мне было весело. Но, закончив, я снова почувствовал подступающее одиночество. Не хотелось себе в этом признаваться, но мне ужасно не хватало этого хулигана и мечтателя. И еще больше не хватало Клайд, хотя я изо всех сил старался не думать о ней. А больше всего я тосковал по той теплой атмосфере, которая возникала, как по волшебству, как только мы все трое собирались вместе. Рассказывать про них было совсем не то, что принимать участие в их безумствах. А что если они подались в другой город или даже в другую страну, и мы больше никогда не увидимся? А может быть, Трамп решил все-таки задать им жару и завел против них дело? Или просто их цыганские души потянулись куда-нибудь за город, а может, и за океан? Я тогда, конечно, потеряю десять тысяч залога, которые внес за Фокса. Но я потеряю не только эти деньги, а гораздо больше — в той валюте, которую нельзя ни скопить, ни сосчитать. Свободные птицы упорхнут в чужое небо, а я останусь здесь, чтобы собирать осколки нашей злосчастной эфемерной дружбы и пытаться склеить их — слово за словом — в своем романе. Занятие унылое, одинокое, но мне от него никуда не деться. Вот и все, к чему я пришел, — признавался я сам себе с грустью. Теперь у меня есть то, о чем, видимо, всегда мечтала часть моей души: писательская жизнь. Романтическая, монашеская, одинокая, безумная, выпотрошенная, бескровная, пустая, чужая, меланхолическая, несчастная, безвкусная, тщетная, мучительная — но в то же время странно привлекательная писательская жизнь. Живи я сто лет назад, я наверное, сидел бы в холодной парижской мансарде. Или в сыром, продуваемом ветрами замке где-нибудь в Шотландии. В любом случае — где-нибудь на холоде.
Поздним вечером я сидел дома и думал о Клайд. Вспоминал ее стремительные рукопожатия. Вспоминал ее соблазнительную и насмешливую улыбку, обещавшую так много из того, что я теперь, наверное, никогда не получу. Вспоминал, как все вокруг вспыхивало радостью, как только она называла меня «солнышком».
Книги быстро покрываются пылью. Бумага выглядит так грустно, пока не покроешь ее буковками. Глядя на белую бумагу, чувствуешь себя, как Юрий Живаго, после того, как он потерял свою Лару: вот он стоит и смотрит на бесконечную снежную равнину. Вокруг нет ничего, кроме скорби, пустоты и белизны. Ничего, что могло бы заменить возлюбленную и друга. Но это чувство — именно то, с чего начинается писатель, художник или человек.
Я вспомнил слова Стивенсона: «Пусть лучше парень сломает себе шею, чем будет сломлен его дух». Да мыслимо ли это вообще: чтобы я мог нанести какой-то ущерб духу моих — не знаю, бывших или вечных — друзей тем, что я просто описал словами их дурацкие шуточки и их великие, но безнадежные мечты? Конечно, Клайд была неправа, когда говорила об этом, ведь правда? Вот теперь она где-то в большом мире, а я тут один в своем подвале. И со мной только сигареты и кофе, и маленькая настольная лампа, и растущая кипа пронумерованных страниц — вот и все мои спутники в переходе через пустыню уныния и отчаяния. Но может ли простая механика писания, летописания, выговаривания таких абстрактных понятий, как любовь, жизнь, дружба, — может ли это уничтожить сами явления? Разве писательство — не работа, как любая другая, ну разве что чуть-чуть более странная и бессмысленная? Действительно ли у Клайд есть цыганская кровь? Кровь, подобная индейской, которая кладет неизгладимый отпечаток наличность, запрещая фотографировать человека, чтобы кусочек его души не остался на пленке, и это не помешало ему вырасти настоящим индейцем?
Я думал о Клайд. Я писал о ней. Я потянулся за очередной сигаретой, как вдруг прозвенел звонок. Я вздрогнул. По ночам ко мне никто не ходил, кроме, конечно, Фокса и Клайд. Я с опаской подошел к домофону, нажал кнопку и спросил: «Кто там?» Не слишком оригинальный вопрос, но в это время суток я был уже начисто лишен фантазии. Вся моя фантазия осталась лежать затерянной где-то в живаговских русских снежных просторах. Домофон ответил знакомым, теплым женским голосом:
— Открывай дверь, или я взорву на хрен весь этот дом!
Я немедленно нажал на кнопку, и в мою квартиру ворвалась Клайд, холодная и благоухающая, как мечта матроса.
— Ого! Ты тут много чего сделал! — сказала она игриво, оглядывая мою развороченную квартиру. Потом ее взгляд упал на пишущую машинку и стопку отпечатанных страниц. — Ты много чего сделал, — повторила она, на этот раз гораздо тише.
Она подошла к столу, как бы невзначай взяла одну страницу, взглянула на нее и принялась читать. Потом положила обратно и взяла другую. Ее лицо в свете настольной лампы казалось застывшим, как у фарфоровой статуэтки, и она была невообразимо прекрасна. По крайней мере, так мне казалось — я ведь никогда не мог быть объективным, когда дело касалось Клайд. Я стоял в сторонке не шевелясь, пока она не прочитала две-три страницы и не положила их обратно. Потом она повернулась к окну и уставилась куда-то в темноту. Лицо ее теперь казалось мягче, оно было не таким величественным, как раньше, и еще более прекрасным, если это только было возможно.
— Неплохо, — сказала она после долгого молчания. — Мне понравился «соблазнительная насмешливая улыбка».
— А мне-то она как нравится, — сказал я. — Она очень соблазнительная. И такая насмешливая…
— Приятно видеть, что книга получается.
— А ты в этом сомневалась?
— Да нет, Уолтер, нет. Просто забавно чувствовать себя литературной героиней. Кстати, о героинях. Пожалуйста, не верь всей этой лапше, которую тебе вешает на уши Фокс, насчет того, что я была героинщицей. Это он сам был героинщиком. Я, правда, в те времена еще не была с ним знакома, но он мне про это рассказывал много раз. Он просто хочет вбить между нами клин. Все-таки он классный сукин сын, правда?
— Да уж… А ты правда работала на ярмарке?
— Ярмарка — это понятие аллегорическое. Мне теперь кажется, что вся моя жизнь — сплошная аллегория. Имея дело со мной, ты должен научиться читать между строк. Или писать между строк, раз уж ты пишешь. Какой бы ты ни захотел меня увидеть — такой я и окажусь.
— А что если я захочу сделать из тебя порядочную женщину? — спросил я.
— А что если я захочу пососать тебе член? — ответила она.
Она взглянула на меня, и глаза ее сверкнули, как лампочки на пинбольном автомате. Никакой улыбки на ее губах не было: ни соблазнительной, ни изогнутой, ни какой-нибудь еще. Она была совершенно серьезна. Это была не шутка. У меня перехватило дыхание. Весь Нью-Йорк застыл, словно по мановению волшебной палочки. Потоки машин остановились, звуки замерли, все преисполнилось священного ужаса. Наши глаза встретились, но тела продолжали оставаться неподвижными, как статуи в парке. Потом она снова заговорила, и голос ее прозвучал глухо и хрипло:
— Ну? — спросила она. — Есть желающие?
Где-то в глубине ночи статуя из парка подняла руку — это был я. Этого и ждала Клайд. Она подошла ко мне, огибая стол, как сомнамбула. Вскоре я оказался на полу со спущенными штанами, а ее голова — на моих чреслах. Она заглотила мое мужское естество, как некий хищный зверь из африканской саванны. Она обхватила руками мои ноги, я успел увидеть вспышку ее глаз, и ее голова начала двигаться вверх-вниз, как у робота. Я бы, конечно, достиг райских кущей очень быстро — но в какой-то момент, когда ее голова была внизу, я успел заметил, что за окном кто-то стоит и смотрит на нас. Я приподнялся на локтях, чтобы разглядеть, кто это. Это оказался Фокс. Он был в каких-то странных темных очках, наверное, в приборе ночного видения. От этого зрелища, конечно, мог пропасть всякий аппетит, но тут Клайд перешла к новому приему, и я забыл обо всем на свете. Я почувствовал, что она забрала в рот мою мошонку и принялась медленно и беспощадно вращать головой — сначала в одну сторону, а потом в другую. Я уронил голову обратно на пол и закрыл глаза.