Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более того, спроси меня совсем недавно, что за деревья растут во дворике, через который я летела столько лет к тебе, чтобы растаять, раствориться в твоих объятьях, я бы, пожалуй, и не сказала бы. Подумала бы, что тополя. Потому что в городе сейчас везде сажают тополя, они быстро растут и почти не требуют ухода. А у нас были — клены…
И вот, в этот обычный в своей счастливости день, я вдруг не пролетела как всегда, а затормозила, а потом и вовсе остановилась на том месте под купами кленов, где мы когда-то впервые встретились — глаза в глаза. «Ах!» — сказала я тогда и почти рассмеялась — счастье уже вошло в мое сердце и я не знала, что оно такое радостное, легкое, что с ним так раздольно и широко жить — ведь прежде я никогда не любила. «Ты чего такой грустный, — мысленно говорила я, — такой красивый и — грустный?!» И я никак не могла прочесть в твоих глазах ответ, потому что ты говорил какими-то другими, непостижимыми для меня словами, я только-только начинала постигать язык любви, и он для меня был тогда так же загадочен, как слова, из которых сложена Библия. Но я уже любила тебя и решила ничего не разгадывать, а просто поверить, довериться, и так продолжается до сих пор: многие слова любви уже стали моими, и они, если их выпускать из сердца, летят легко и свободно, как птицы; а те, что кажутся мне выше моего разумения, я по-прежнему просто беру на веру.
А клены в тот солнечный день — был август — шелестели листвой и радовались за нас. А я-то, я, чья любовь была осенена столько лет их кронами, даже и не замечала терпеливых деревьев!..
Теперь, конечно, надо бы рассказать что-то веселое из нашей любви. Но мне ничего не идет на ум — потому что наше веселье всегда делилось на двоих (бабка на улице недавно так и сказала, сердито: «Чего хохочут? Ты погляди, прямо заливаются!»), а половина веселья — это все равно, что половина чего-то целого, например, человека, и какой уж тут смех?!
В общем, годы летели… За осенью приходила зима, за зимой — весна, и всегда быстро наступало лето. Клены сорили листьями, грустнели голыми ветвями, холили почки и первые зеленые ростки и все качали головами-кронами; а под ногами у нас была трава, и странно мне теперь думать, что эта трава победила целые цивилизации, народы, культуры и, наверное, переживет и нас, хотя я по-прежнему упорно верю, что любовь не может пропасть в «никуда». И вот — клены… В тот день, когда я замедлила, остановила свой полет, когда я замерла на том месте, где мы впервые встретились — глаза в глаза, — я вдруг увидела и клены, и сколько лет прошло, и сколько счастья — как переплытого моря — за плечами. Я все еще медлила — лететь, бежать к тебе мне почему-то было — нет, не грустно и не пусто, а как-то тревожно и немножко горько. Эти чувства, наверное, бывают у космонавтов, которые приходят попрощаться с землей. Любовь моя жила как и раньше, может быть, она достигла зрелости и мне стало за нее немножко страшно; и я вдруг подумала: неужели все это может закончиться?! И мы не будем спешить друг к другу, и клены будут хранить чужие тайны, а потом и деревьев не станет, и двора, и всего-всего… Это не был страх смерти, а скорее удивление перед жизнью, перед тем, что ее постичь совершенно невозможно, что она, эта жизнь, без нашей любви, конечно, была бы сильно обворованной, обобранной. Это все равно, что у кленов обрубить самые могучие ветки — но она, жизнь, все равно — с нами ли, без нас — была бы… Это было странное, очень странное чувство, и я знала, что это чувство удивления, изумления заложено в самой красоте и в любви, конечно, тоже.
И все же я подняла голову, чтобы подмигнуть кленам — мне было очень хорошо в этот миг, на этом месте, где мы впервые — глаза в глаза — встретились друг с другом. Я ничуть не сомневалась, что раньше здесь был подземный ключ, а в будущем здесь будет храм. Или наоборот. Потому что земля живая, говорили мне клены, это земля сказала вам то, что вы озвучили потом словами. И конечно, каждое место на земле может быть святым. Но надо, чтобы человек его услышал….И я побежала к тебе. И все, что есть в любви, у нас было. Мы так же счастливы, и так же абсолютно неизвестно наше будущее, которое, особо не мудрствуя, мы принимаем на веру. Так же шумят над нашей планетой клены, чуть клоня мудрые кроны и шепча листьями над местом, где родилась и подросла наша любовь, где она вызрела и выговорила себя такими обычными и такими солнечными словами…
Так вышло, что на Троицу ехала я с Украины домой на перекладных. И на рейсовом автобусе ехала, и на колхозном, и на КамАЗе, и на «Жигулях» с частником, и уж пешком потом шла.
А утро было таким, что хотелось начать жить с молитвы. На Украине бабы, вернее казачки, спешили в церковь — в платках цветастых, с букетами в руках. Маки алые, белые головастые соцветия, колокольцы и просто зеленые ветки — как празднично смотрелись эти яркие щедрые букеты! И синее солнце — от ночного теплого дождя — сияло в лужах! За что я люблю русскую Украину, так это за простоту. Здесь все естественно — и жизнь, и Бог, и работа, и побирушничество. И никакой заковыристости, нервности. Спокойный край, изрытый шахтами, спокойный народ, умеющий умирать, не думая.
А я все спешила домой, и поля здесь казались мне большими, но скудными, земля — песчаной, тополя — сухими, дороги — безлюдными. И только когда уже на нашей стороне пересела я в кряхтящий колхозный «пазик», когда увидела наши родные грубые лица и услышала говор, и автобусную многоголосицу, и смех, и эту общую тесноту общежития, я поняла — дома! Мужик в рубахе навыпуск добивался у ладной бабы, покрытой платком в повязочку:
— Нюр, ну вот скажи, что главное в корове? Вымя?
Она что-то отвечала, я не слышала сквозь шум.
— Чтоб корова молочная была, мне надо. Я глянул, а у ней вот такое, — мужик разводил в стороны руки, — вымя. А молодая корова еще!
А мы ехали по селу, мимо новых легковых автомобилей, у двора сидели бабушки на лавках, нарядный мужик вышел за ворота и задумался — хочется куда-то пойти и чего-то совершить необычное, но куда, зачем?! И везде, везде была безалаберная наша Россия! А в автобусе у нас истошно гудели гуси, тянули шеи из корзины, славная такая пара серого пера, с красными шипучими клювами. В проходе, в просторном мешке, извивались и хрипели двое поросят. А мужики с заднего сиденья громко толковали о баяне. Седые уже, но крепкие, настоящие мужики!
— Не знаешь, кому нужен? Хороший баян, корпус малахитом отделан. А звук — соловьиный.
— Не, не знаю.
— Детям не надо, внукам тоже. Все равно продам.
А мы уже подъезжали к реке, где мокли лодки у берега и тут же стоял мужик в трусах, тельняшке, с вислыми усами. В руках — малярная кисть. Мужик мудровал над почти законченным плакатом: «АО „Простор“ приветствует некурящих». — И непьющих! — орет ему из окна автобуса грубый парень Вовка, и сила его, и грубость очень нравятся его спутнице, женщине в мини-юбке, сильно накрашенной, с черными тенями у глаз. Оба они, похоже, уже отметили праздник…
А я проголосовала и еду на КамАЗе с дедом и его внуком лет девяти. Дед рулит, посматривает с высоты на дорогу и, чтоб не было скучно, напевает: «Она на святое распятье смотрела сквозь радугу слез…» И еще, путая куплеты: «У церкви стояла карета, там шумная свадьба была…» А вокруг так зелено, широко, высоко, дорога такая чистая, что я огромным усилием воли сдерживаю себя — мне тоже хочется петь! Дорога у деда с внучком дальняя — из Краснодара на Север, и он мне неспешно про себя и про свою жизнь рассказывает: и какой сын у него молодец (тоже водитель), и невестка — грамотная (с другим дитем сейчас сидит), а он Кольку с полутора лет с собой возит.