Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты, конечно, будешь шофером? — спрашиваю я голубоглазого худенького Кольку.
— Нет, офицером, — смущенно отвечает он, а дед — я вижу — довольно улыбается глазами.
— «У церкви стояла карета…» Друг у меня был, Федя, мы с ним вместе в ракетных войсках служили, под Житомиром. Я вернулся, а он остался на «сверхсрочную» — проворовался, попал в дисбат. Мы двадцать лет не виделись — так и затянула его воровская жизнь. Потом он все-таки домой вернулся. Встретились у магазина. Говорит: приходи, посидим, с женой познакомлю. Ладно, служили ведь вместе. Взял я коньяк, закуску, прихожу, во дворе какая-то бабка старая. Я подумал: может, теща или родня какая. Спрашиваю: «Бабушк, с Федей как мне увидеться?» — «Иди в хату, он счас подойдет». Пришел друг из бани, сели, выпиваем; теща эта нам прислуживает, тарелки носит, а я у него и спроси:
— Федь, а где ж твоя жена?
А он:
— Да вот же Марьяна моя. — И показывает на «тещу».
Я, прямо, красный как рак стал, так мне стыдно. Она намного его старше, в какой-то колонии он ее нашел. Живут! Как-то мы с Федей на одну гулянку попали, гляжу, приходит Марьяна и начинает его уламывать:
— Батько, пишлы, батько, пишлы до хаты!
Представляешь — «батько» — я прямо от хохота лег под плетень!..
Я тоже смеюсь. Дед напевает: «Там шумная свадьба была…»
А мы едем мимо покосившихся домишек и совсем брошенных, мелькнула и скрылась гладь пруда, и старая церковь с галками на крыше осталась позади, и многие километры родной, горячей, пахнущей травами и полями, пылью и лесом земли тоже позади… Уж миновал день, и наступил вечер, и я иду к дому, теперь уже не спеша. Я жалею, что не стала художником, а то бы я обязательно нарисовала букет, который несла сегодня казачка в церковь; я бы обязательно изобразила гусей в корзинке; нарядного мужика, который в недоумении вышел за двор; и баян малахитовый, скучающий по хозяину, и будущего офицера Кольку, и вечернее поле, и луг, и все, все… Но тут же я вспоминаю, что у всего этого уже есть творец, и оттого день этот заканчивается так же светло, радостно и счастливо, как и начался…
…Здесь тоже шла осень, летели листья, катились троллейбусы, а женщины в плащах — в новеньких, только что купленных, и в старых, оставшихся от прошлых сезонов, — спешили на работу, в магазин, домой… Клочья тумана плыли над городом. Иногда они застревали в деревьях, путались в полуопустелых кронах, сползали на тротуар. Туман тогда задумчиво стоял на земле — люди брели по колено в серой влажной вате. Город был окружен горами, тут часто — ни с того ни с сего — дул порывистый ветер, месил облака, затевал дождь… Местные птицы летели не стайкой, а одна за одной, будто собирались в далекие края.
Я сама чувствовала себя городской галкой — несчастной, черноокой, с крылом вороненой челки на лбу. Смотрела в витрины, и слезы невольно навертывались на глаза. В свободное время я слонялась по городу и твердила вполголоса твое имя: «Ваня, Ваня». Это был мой пароль, мой ключ к счастью.
В магазине ЦУМ пахло раскаленными утюгами. В отделе «Головные уборы» мужчины придирчиво мерили кепки, женщины — шляпы… Я почти скрипела зубами от боли, потому что не понимала жизни: зачем людям дана любовь, если все это может кончиться вмиг, безвозвратно?!
Туман, свернувшись, долго лежит на опавших листьях. Будто десятки бездомных собак и кошек — эти покорные комочки тумана. В городе не печально — бодро, от ядреной поры, от яблок, помидоров, винограда, чем забиты прилавки местного базара. Это мне тоскливо, мне одной, в этом, таком далеком от тебя, городе. «Ваня, Ваня», — зову я. Мне кажется, что от многократных моих повторений в слово переливается сила, так нужная тебе, чтобы бороться с болезнью. Я не знаю, как мне отдать ее, и потому бесцельно брожу по городу. И чувствую от этого угрызения совести, собственное бессилие, ничтожность.
В работе я забываюсь. Это похоже на то, как если бы я выпила стакан водки. Когда дневные командировочные дела завершены, я чувствую отрезвление и начинаю ненавидеть этот город, туман, давно уже растаявший под солнцем, людей, которые встают между нами со своими делами, хлопотами и мешают мне, отвлекают от главной заботы — думать о тебе. Вечерние думы — самые слезные и печальные, самые глубокие. В гостиничном номере я беру в руки телефон, поднимаю трубку… Нет, мне нельзя звонить тебе. Нельзя. По беспроволочной, такой хрупкой и ненадежной связи я шлю тебе сигналы, пытаюсь успокоить, усмирить твою боль. Но разве этим я смогу тебе помочь?!
Вечером — ужин у губернатора в узком кругу. Губернатор — высокий симпатичный малый с чуть рыхлой, располневшей фигурой. Он просит называть его Коля. Сервировка стола — хрусталь, серебро, множество приборов, яств, вин. Коля — деревенский парень, безотцовщина. Хвастает, как здорово он управляется с комбайном, как прицельно стреляет из пистолета и карабина, как когда-то перепил самого Ельцина в очном застольном состязании. Потом он рассказывает, как питался в Москве одним салом: «Мать мне в чемодан пять кусков положила», — и, когда домашние продукты закончились, он понял — пора возвращаться домой… Теперь он радушный, хлебосольный и внимательный хозяин. Коля просит гостей сказать о главном в их жизни. Я сижу от него по правую руку и говорю последней. Каждое путешествие меняет человека, что-то оно перевернуло и во мне. Прибавило ли оно мне счастья, обокрало ли? Я говорю о счастье так печально, что в него никто не верит. Тоскуй, душа, тоскуй! Будет тебе легче…
Коля — широкий человек. С размахом и отчаянием он ударяет кулаком по столу: Коля знает, что такое любовь… Одно из блюд прыгает на губернаторский смокинг, раскрашивая жирным соусом дорогую ткань. «Спокойно, Коля», — говорю я и щедро засыпаю солью безобразное пятно.
…Наконец я остаюсь одна. Выключаю свет и открываю окно. Ночной город тоже пригасил огни, убрал шум машин. С бульваров пахнет мокрыми листьями, осенью. И никаких революций, чудес ждать не приходится: промозглость, ненастье, потом длинная, изнурительная зима… Подумать только, сколько еще нужно жить — в беде, страдании! Но вдруг мне начинает казаться, что ты выздоровеешь, что у нас еще будет лето — звонкое, теплое, и счастье будет, и тайная любовь, и поцелуи, и все, все… Это кровь твоя заходила, загуляла во мне. Ты меня позвал, вспомнил в эту ясную далекую ночь! Ответил, и я радостно выдохнула: «Ваня, Ваня!» Боже мой! А люди пыжатся, тщеславятся, обманываются карьерой и деньгами, а надо ведь только учиться любить, слышать друг друга — через тысячи километров. В этом счастье!…Я увидела, что город наполнен природой — дышали деревья, земля, небеса, даже опавшие листья дышали и жили; я увидела, что природа — везде, и что во всем сегодняшнем вечернем устройстве столько красоты, что я никогда не посмею ее коснуться. И еще я видела крупные выпуклые звезды над головой. Они были совсем рядом, эти звезды. И ты — тоже…
Я ехала вечер, ночь, утро, день; и где бы ни останавливался поезд, везде шел дождь, так что казалось, будто мы стоим на одном месте. Станции с металлическими мостами-виадуками все были похожи одна на другую; все — с бесцветным небом, спокойными, тяжелыми рельсами, неподвижной громадой грузовых вагонов. Везде мне было одиноко, как бывает одиноко в бесконечный дождь; везде перрон пересекали редкие съежившиеся фигурки, и только торговки вразнос — мороженым, водой, семечками — бодрились, кричали о своем товаре, стараясь разбудить сонного, укачанного железной люлькой покупателя. Я взяла у крепкой еще бабы — не старушки — тарелку горячей картошки, пересыпанной жареным луком, с несколькими солеными огурчиками, кругляшами редиски; на овощном великолепии высилась крепкая куриная ножка. Картошка стоила двадцать рублей, продавщица ловко высыпала блюдо на белый лист бумаги и завернула в страницу из местной газеты: «Ешь, милая, ешь. Ругать меня не будешь — хорошее все».