Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну… Лет сорок примерно, как мне? Хотя выглядишь, наверно, помоложе. Ну, что? Угадал?
– Близко… Одиннадцатью годами маху дал.
– Что? Неужели тебе пятьдесят один?! Никогда бы не подумал!
– А в нашем с тобой положении только думать и думать. Мне – двадцать девять.
– Эх!.. – только и сказал тот.
По мере того, как шел этот милый разговор, они достигли хвоста эшелона и, обогнув его, свернули с путей и сошли с насыпи. Это был не последний путь под откос в жизни человека по имени Лед.
Новенького, следует признать, встретили не особенно дружелюбно. В нем мгновенно распознали того, кого блатные, отдельной кучкой расположившиеся в углу камеры, называют «фаршированным оленем». Гнилая интеллигенция, короче. Говно нации, как метко подметил вождь. Да, собственно, этот новенький и выглядел так, что на место в обход параши как-то и не метил. Длинный, потертый, к тому же в очках, за которыми подслеповато поблескивали небольшие глазки. В руке он держал довольно тощий мешок с вещами.
– Че за фраер? – пробурчал толстый Сава. Несмотря на молодость, он был в относительном авторитете за лихость, «правильную постанову по жизни» и буровую наглость. – «Фраера вы, фраера, по-другому – черти…» Че-то он какой-то дохлый… А то сейчас лапти двинет, и будут капать на мозг, что…
– Какой там у тебя мозг? – перебили его. – Иди-ка сюда, – кивнули новенькому.
Низкий глинобитный барак был забит народом под завязку. Это, с позволения сказать, помещение хоть и было рассчитано на сорок человек, но сейчас вмещало все семьдесят. Блатные «иваны» сидели отдельно, в стороне, как и положено; осужденные по богатейшей 58-й статье, к числу которых наверняка принадлежал и новенький, тоже быстро оглядели впущенного в барак. Кто-то с долей сочувствия сказал: «Сейчас и выпотрошат».
– Ну-ка, иди сюда, мужичок, – сказал Сава. Блатные подобрались в бараке все больше молодые, дерзкие, даже не по кражам, а – кто по беспределу и мокрому, кто по бандитизму в составе группы. В четвертый барак запускали тех из политических, кто нуждался в срочном очищении от грехов. Именно так – душеспасительно – выражался замначальника пересылки, замечательный капитан Омельченко. Интересно, не было ли за плечами у товарища Омельченко духовного образования, как у Сталина и Дзержинского?..
– Закурить не найдется?
– Гы… У него ж, валенка, наверняка всю рассыпуху на шмоне дернули.
– Да это верняк, что дернули… То есть посмолить – не будет. А вот за такие вещи можно и наказать, – сказал Сава, который выступал в роли распорядителя, пока молчал пахан – маленький угрястый мужичонка по прозвищу Упор, из старых вологодских воров, которого некоторые недовольные переделали в Упыря. – Мордвин, пошмонай его поплотнее. В «сидоре» глянь. По какой статье?
Это относилось уже к новенькому. Тот что-то негромко отвечал, но его голос потонул в нестройном гомоне «иванов». Впрочем, статья и даже срок у нового были написаны на лбу едва ли не в буквальном смысле. Сережа-мордвин, расторопный молодой босяк лет, наверное, пятнадцати, худой и длинный, подскочил к нему и в два счета прощупал, чем тот дышит. В руках у Сережи-мордвина появилась записная книжка с тисненым переплетом и – о чудо! – карманные часы, непонятно каким образом оставленные при обыске.
– О! «Соловья» подстрелил! Ходят, – с гордость выговорил Сережа. – Я б даже сказал: лётают!
– Ложь на нары… – буркнул Упор.
Вторые сверху нары у окна, то есть того зарешеченного отверстия в глинобитной стене, что призвано впускать в затхлое, провонявшее помещение хоть сколько-нибудь света и воздуха, были заняты под отнятые вот у таких же бедолаг вещи и продукты. Тут лежали даже реквизированные у кого-то из врагов народа хромовые сапоги, которые им явно не пригодятся. Мордвин передал пахану записную книжку, и тот, раскрыв ее на первом попавшемся месте, сунул туда свой кривой, в двух местах переломанный нос и наконец произнес:
– Это че же тут за роспись? Крючки-закоулочки? По-каковски? Разъясни, а то мы люди простые, что-то не поймем.
– Дело в том, – сказал новенький, – что я ученый-археолог. Работал на раскопках в Узбекской ССР, ну, близ Самарканда. Эти записи вы, конечно, не понимаете, потому что это – фарси.
– «И днем, и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом!» – неожиданно продекламировал Сава. – Сколько слов, и все козырные!
Борис Леонидович в кои-то веки промолчал. Зато Сережа-мордвин, препаскуднейший малолетка, приблудившийся к взрослым ворам, молчать не стал:
– Сава, он на одного следака похож. Слушай, ты не знаешь такого следака вологодского – Орленко? Мож, ты его родственник? А мы тут с тобой цацкаемся, за «мужика» держим, секретами своими босяцкими хвастаем, «соловья» вот на хранение притаранили, – балагурил Сережа-мордвин, а блатные хмыкали с различной степенью одобрения. Один пахан Упор сидел с кислой мордой. В его послужном списке было немало издевательств над политическими, но ничего новенького он давненько придумать не мог, и это, быть может, его угнетало. Хотя это, конечно, перебор. Упора-Упыря, в чьем маленьком мозгу помещалось только гордое осознание своей принадлежности к правильной масти, конечно, едва ли могло что-то смущать и угнетать. Единственное, чего он боялся – как бы ненароком не переступить законы, не «зашквариться» и не слиться к «чертям», которых не уважают.
– Сава, ну-ка подай сюда этого троцкиста! – вяло сказал он. – Сейчас мы его прощупаем, чем он дышит.
Ритуалы Упыря не отличались оригинальностью. Даже указания, отдаваемые им своим «пригретым», мало варьировались, и выученное паханом слово «троцкист» звучало в отношении каждого осужденного по 58-й статье. Собственно, каждый из находящихся в камере мог предположить, что же будет с Борисом Леонидовичем дальше. Его могли милостиво запихать под нары и шикнуть, чтобы не высовывался. Ему могли отвести место рядом с такими же, как он, и это был еще неплохой вариант, если бы перед этим не «прощупывали фанеру», в результате чего могли сломаться несколько ребер, или не избивали попросту, без выдумок и особенных терминов. Собственно, Борис Леонидович, давно не склонный к особенным иллюзиям в условиях Советского государства, ожидал чего угодно. И худшего – в том числе. Однако он успел отделаться разбитым подбородком и зашатавшимся клыком, потому что дверь с грохотом распахнулась и раздался чей-то дикий рев, в котором с трудом признали медоточивый противный голосок капитана Омельченко:
– Откуда я знаю, твою мать, лейтенант?! Начлаг уехал в город! Этого пока сюда, никуда не денется!
Вот тут многие заключенные даже с нар повскакивали. Мало кому доводилось видеть Омелу в таком состоянии. В свое время он сломал позвоночник какому-то осужденному ветврачу, который искренне хотел поработать по специальности и тем облегчить свою участь – при этом с губ капитана ни на мгновение не сошла скотская усмешка. Он вообще был улыбчивым малым… А тут – такой рев, такая экзальтация, за которыми явно скрываются неуверенность в себе и даже смятение! Двое конвойных со штыками встали по обе стороны двери, и в камеру, согнутого в три погибели, с заведенными за спину и поднятыми вверх руками втолкнули человека – босиком, в разорванной блузе, с разбитой головой. Человека подтолкнули, он растянулся на полу, а потом повернул лицо к дверям и спокойно сказал: