Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В школу мы отправились с новыми чемоданчиками для завтрака, на ногах у нас красовались такие же новые двухцветные кожаные туфли. Учительницей первого класса была щупленькая застенчивая монахиня, сама чем-то напоминавшая ребенка. Наша учеба сопровождалась ее нежностью и заботой.
В первый день мать и бабушка провожали нас до автобусной остановки на Брайарклифф-роуд, затем мать вместе с нами поехала на автобусе. По дороге она говорила нам, что скоро мы сможем читать и писать и что мы отправляемся в первое путешествие разума. Я сдерживал слезы, пока мать не ушла с игровой площадки. Она сделала это очень тихо и незаметно. Я поднял голову и вдруг увидел, что мать стоит на тротуаре Кортланд-авеню и смотрит, как монахиня выстраивает первоклассников. Я огляделся, ища глазами Люка. Второклассники уже заходили через боковую дверь внутрь школы; брат исчез в толпе.
Я разрыдался. Вслед за мной заревела Саванна. Остро ощутив свою отдельность от матери, мы вырвались из строя и понеслись к ней. Чемоданчики для завтрака нещадно колотили нас по бокам. Мать побежала навстречу. Она опустилась на колени и подхватила нас. Мы плакали втроем. Пережив мгновение оторванности от матери, я яростно цеплялся за нее и мечтал навсегда остаться в ее объятиях.
Сестра Иммакулата[52]подошла к нам и, подмигнув матери, повела нас всех в класс, полный голосящих первоклашек, не желавших расставаться со своими матерями, которые среди маленьких парт казались настоящими великаншами. Женщины, как могли, утешали своих чад, одновременно спасая нейлоновые чулки от вцепившихся ручонок. Горе и боль были настоящими и невероятно заразительными. Утрата и осознание прошедших лет — вот что читалось в глазах этих добрых женщин. Одну за другой монахиня деликатно выпроваживала их из класса.
Монахиня показала нам с Саванной хрестоматию, которую предстояло осилить за первый год обучения. Она представила нас соседям Дику и Джейн, после чего отвела в «обеденный уголок» и попросила пересчитать яблоки и апельсины для школьного завтрака. Некоторое время мать еще следила за нами из коридора, потом незаметно исчезла. Нежные белые пальцы сестры Иммакулаты запорхали над нашими головами, превращая школу в наш второй дом. К концу дня Саванна знала наизусть весь алфавит. Я дошел только до буквы D. Саванна распевала алфавит на весь класс; таким образом сестра Иммакулата — тонкий и умелый педагог, достойный всяческих похвал, — вручила будущей поэтессе «ключи» от английского языка. В свой первый сборник Саванна включила стихотворение «Иммакулата», посвященное хрупкой подвижной женщине в черной монашеской сутане, которая умела преображать обыкновенную классную комнату в уголок рая. Через несколько лет, узнав, что сестра Иммакулата умирает в Атланте в госпитале «Милосердие», Саванна прилетела туда из Нью-Йорка; она прочла монахине это стихотворение и держала ее руку, пока та не умерла.
Новым поводом для слез в мой первый школьный день стала материнская записка, которую я нашел в чемоданчике для завтрака. Сестра Иммакулата прочла ее мне: «Я так горжусь тобой, Том. Я люблю тебя и очень по тебе скучаю. Мамочка». И все. Большего и не требовалось — я ревел взахлеб в добрых руках монахини. И молился, чтобы корейская война длилась вечно.
Спальня Папы Джона Станополуса находилась в самом конце дома. Он проводил там почти все время. Нам было строжайше запрещено шуметь, и мы научились говорить шепотом, беззвучно смеяться и играть, словно насекомые. Особую тишину взрослые требовали соблюдать вблизи комнаты Папы Джона.
Каждый день, вернувшись из школы, мы садились на кухне, ели печенье с молоком и рассказывали, чему научились. Саванна обычно успевала узнать вдвое больше нас с Люком. Учительница брата, язвительная сестра Айрин, исправно отпускала колкости по поводу католического образования, и Люк добросовестно их пересказывал. Мать хмурилась, обеспокоенная и раздосадованная тем, что сын повторяет пересуды взрослых. Потом она провожала нас в спальню Папы Джона и разрешала побыть там полчаса.
Папа Джон полусидел в постели, упираясь в три мягкие подушки. В его комнате всегда было сумрачно. Его лицо словно выплывало из полутьмы. Наполовину поднятые жалюзи делили помещение на симметричные полоски света. Пахло лекарствами и сигарным дымом.
У Папы Джона была бледная нездоровая кожа; его белая безволосая грудь напоминала поросячью спину. Ночной столик загромождали книги и журналы. Когда мы приходили, он наклонялся и включал лампу. Мы влезали к нему на постель, целовали его в щеки и шею, игнорируя материнские и бабушкины требования быть с ним поосторожней. Они обе стояли и молчаливо следили за нами. При нашем появлении в глазах Папы Джона появлялся блеск, как у охотничьей собаки; он махал обеим женщинам, прося их удалиться. Мы умудрялись переползать через него, а он смеялся и щекотал нас своим потрясающим носом. Я впервые видел нос, который отбрасывает тень.
— Дети, не забывайте, что Папа Джон перенес сердечный приступ, — напоминала нам из коридора мать.
— Лила, пусть дети побудут со мной, — просил он.
— Папа Джон, достаньте монетку из носа, — приставала к нему Саванна.
Произнеся с нарочитой церемонностью несколько греческих слов, Папа Джон извлекал из носа десятицентовик и подавал Саванне.
— Папа Джон, там еще остались монеты? — спрашивал Люк, заглядывая в темные ноздри.
— Не знаю, Люк, — печально отвечал Папа Джон. — Я недавно сморкался, и монеты так и выпрыгивали из носа. Загляни-ка вон туда. Кажется, что-то застряло у меня в ухе.
Мы тщательно осматривали его волосатые уши, но там было пусто. Папа Джон повторял свои греческие фразы, театрально взмахивал руками, выкрикивал: «Престо!» — и доставал из-за мясистых мочек два десятицентовика, которые тут же переходили к нам.
Вечером, прежде чем отправиться в постель, мать позволяла нам еще раз навестить Папу Джона. Только что из душа, чистые как снег, мы устраивались среди его подушек, словно три спутника вокруг новой луны. Мы по очереди зажигали ему сигары, строго-настрого запрещенные его врачом. Папа Джон откидывался назад; над его лицом плавал нимб ароматного дыма. Обычно перед сном он делился с нами воспоминаниями.
— Толита, а может, рассказать детишкам про времена, когда двести турок взяли меня в плен? — советовался он с бабушкой, стоявшей возле двери.
— Не пугай их на ночь, — отзывалась бабушка.
— Ну пожалуйста, расскажи нам про турков[53], — канючил Люк.
— Турок, — поправлял его Папа Джон. — Надо говорить «турок», Люк.
— Папа Джон, они ведь глаз не сомкнут без вашей истории, — улыбалась мать.
— Мама, пожалуйста, — вторила брату Саванна. — Мы не сомкнем глаз, пока не услышим про турок.
Каждый вечер этот худой, высохший человек уводил нас в чудесные, невероятные путешествия по всему свету, где ему приходилось сталкиваться с вероломными турками; те нападали на него целыми батальонами. Однако Папа Джон изобретал хитроумные способы отбить вражеские поползновения и вернуться на белые простыни своей постели, где медленно и мучительно умирал. И не было рядом верных заступников — воинов Агамемнона; умирал Папа Джон отнюдь не доблестно, окруженный не турками, а всего лишь тремя детьми. Он ежедневно слабел; вскоре его воспоминания сделались для него столь же важными и необходимыми, как для его юных слушателей. Яркие искры его воображения ненадолго зажигали в этой комнате огонь жизни. У Папы Джона никогда не было детей, и эти истории изливались из него яркими нерастраченными потоками.