Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я все-таки за каким-то пустяком увязалась за Валей и увидела ровесницу моей бабушки близко. Боже, какая она была красивая. Все в ее лице было штучным. Глаза с каким-то морским отливом; чуть вздернутый кончик носа, чтоб лучше виделся вырез ноздрей, почему-то мне хотелось сказать – королевских; ямочка на подбородке – лукавая придумка Бога в пандан пипочке носа. Да все! Овал лица, как бы не допускающий возможности обвала и стекания в руины шеи. Все в ней стояло, торчало, как у молодой. Она заметила мою пристальность изучения, она, конечно, ее понимала, но не осуждала, а дала рассмотреть, а потом гордо зашкандыбала в дом, приподняв на крылечке юбки, чтоб я увидела и эту деревянную уродку, которая, как я слышала, кончалась где-то там, у самой нежности ее тела. (См. рекламу Салтыковой.) Я почувствовала резь в паху и быстро ушла, думая, что, видимо, она и взаправду немножко ведьма. Вот передала мне боль. Боль от своих ремней. И опять же – люди по-прежнему видели вскипающую в лунках ее следов воду.
Все говорили, что они живут душа в душу. Но уже было ясно, что счастье это людей раздражает. Мы с ногами, думали женщины, а живем с ленивыми козлами, а старуха-яга отхватила не свой товар.
«Ну, ничего, ничего, – говорили тетки, – засохнет у нее там все, это дело времени. Вот тогда посмотрим, куда майор подастся».
Мы кончили школу. Остался только выпускной. Мне сшили дурацкое платье из говенной дешевой ткани, какую сумели достать по нашим деньгам, она тянулась от одного прикосновения. Я села, а когда встала, зад платья был на ладонь длиннее. Тогда мама стала на колени и оттянула мне перед. С наказом: «Садись, поднимая подол». Я ушла на выпускной с мальчиком, с которым уже год целовалась и судьбу свою считала практически решенной. Он врал, что у меня красивое платье, а вранье – искусство тонкое. Не умеешь – не берись. Я разозлилась и на него. И на платье. И на маму, которая собиралась идти на бал в черной шелковой юбке и розовой шифоновой кофточке. Я так их хотела! Но мама тоже хотела выглядеть молодой у выросшей дочери – сейчас я это понимаю, – поэтому мне достался тянучий шелк. Жизнь явно не удалась.
В школе я все время смотрела во все отсвечивающие поверхности, чтобы проверить стабильность длины юбки. Время от времени я дергала себя за подол. Но потом, когда выдавали аттестаты, я забыла наказ и села на платье. Аттестат получала кособокая дура, у которой концы с концами не сходились, и снова нарядная – не мне чета – мама присела посреди людей и стала мне выравнивать подол, после чего я побежала искать место, где можно поплакать от всей души.
Наша школа была построена в те времена, когда парадные двери и парадный подъезд сразу же, теми же людьми, что их строили, заколачивался наглухо. В школу мы входили через узкий черный ход, а на большом крыльце перед заколоченной парадной дверью мы грелись на солнышке, тихонько целовались, переписывали домашние задания, плакали от несчастной любви и клялись в счастливой.
Обиженная жизнью, я пошла туда плакать. Но там было занято. Двое сидели в обнимку. И это были не школьники. Я отошла за куст, чтоб выяснить, не учителя ли это, чтоб знать точно и прогнать чужаков.
Ее трудно не узнать. Она торчала в меня ногой, сидя на коленях у мужа, и они, освещенные светом окон школы, целовались в такой засос, что сначала у меня перехватило дыхание, потом в ком сжались кишки. Чужая любовь вошла в меня с такой страстью, что пришлось сжать бедра. А они раскачивались, их руки переплетались в какой-то невообразимый узор, это был секс в полной мере, хоть и без расстегнутых штанов, если даже я получила толчки оргазма. Значит, бывает такая любовь. Бабушка моя знала про это; когда она смотрела внутрь себя, она искала в себе такую же силу любви и не нашла. Она так хотела, чтоб я поняла, что это такое, чтоб жизнь не обделила меня.
Откуда-то из-за угла вышел мой возлюбленный. Он был комплектен – две руки, две ноги и все остальное. Он искал меня, но не видел. Я его уже не любила, я вспомнила, как, целуя меня, он давил мне зубы. Как, пробираясь ко мне в кофточку, царапал меня своими заусенцами. Все было кончено. Мне показали другое кино. Поцелуй варежки любимой, дорогие мои ирокезы, бывает потрясительнее обнажения. Любовь, птички мои, – это когда в следах любимой вскипает вода. А не вскипает – значит, не любовь, а лужа.
Владимир Иванович сделал все как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.
Ну, не оставь им теща квартиру, которую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на черный день», разве он с их сегодняшних жалких денег сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощипывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?
Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». Именно это слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попялиться на покойницу, и начнет считать: сколько же было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят восемь лет – это срок мужской смерти. Женщины поживистей. Еще подумают, что к этому времени покойница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и расположение к людям пропадают гораздо раньше, а если взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Владимир Иванович мыслями того прохожего, что будет смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой она была до самого своего последнего склона головы. Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бесило его временами. А дальше всё чаще и чаще…
Дома он сдерживался, а на работе в перекур любил сказать: «Вот и моя дура. Верит в человеческое в человеке, а где оно? В каком музее показывают?» На их предприятии зарплату задерживали на полгода. Тема тут же ложилась в масть, выкрикивались до хрипоты. Как же хорошо потом было ему дома, даже становилось стыдно, что он поминал Лизу всуе. Владимиру Ивановичу до жениного срока смерти еще восемь лет. Но рассчитывать в наше время сроки – пустое дело. И не надо про это. Думалось про другое. Даже не думалось, как бы не то щемилось, не то лизалось что-то внутри. С того самого момента, как Лиза повернула голову к окну, где голуби по утрам скребли когтями жесть подоконника с уличной стороны, как повернула голову и так и осталась, он понял это только тогда, когда голова ее как-то безразлично уперлась в холодильник. Вот с этого момента и началось щемление. Конечно, были горе, и паника, и ужас, как жить дальше, и слезы потоком, и все, что полагается в таких случаях. Почему-то раздражала Настя, дочь. Роясь в шифоньере и ища пристойное одеяние для покойницы, она бормотала что-то типа: «Могла бы сама подумать об этом». Он как-то застолбился на этом месте. Вспомнил свою мать, она еще жива, в огороде пашет будь здоров, но в каждый его приезд она выдвигает ящик столетнего комода и показывает сверток: «Запомни. Тут все на смерть. И нижнее, и верхнее, и тапки». От нее наверняка это слышала и внучка. И теперь стыдит мать за непредусмотрительность. Так вот, все, что было в те дни, сопровождалось щемлением, и он знал имя ему. Поэтому сразу после сороковин он взял отпуск, билет был куплен заранее, запер квартиру и рванул туда, куда хотел последние пять лет и даже несколько раз начинал собирать чемодан и подготовил слова из какой-то другой, не его, речи, но слова были именно такие: «Лиза! Дай мне шанс вернуться на развилку. Ты и Настя тут ни при чем. Мне нужен перезагруз системы для новой реальности». Какой перезагруз? Какая к черту реальность, если он жил в неге и заботе и любил Лизу? Но так ли любил? Тут-то и возникало щемление – не так. Не вздрагивали от любви стены, не шел из горла вопль, а слабый стон жены он сам прикрывал рукой: за тонкой стеной всю жизнь до последнего года спала Настя. Мечта о вопле осталась неосуществленной.