Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот это все, что я сейчас рассказываю неторопливо и подробно, все мои тогдашние впечатления и удивленные мысли уложились в какие-то секунды. Не особенно я тогда размышлял, не особенно и вдумчиво удивлялся – просто таращился на нее, как баран на новые ворота. И крутилось в голове: в чем же несообразность, про которую я сразу подумал?
Она улыбнулась, окинула меня взглядом – знаете, как такие это умеют: лукаво, смешливо, так что сердце окончательно куда-то ухает и в голове кружится. Прищурилась:
– Пана можно поздравить с хорошим уловом?
Я как-то даже и застеснялся своих карасей. Сидит в экипаже эта несказанная краса, а я стою на обочине, сапоги озерной грязью измазаны, караси на бечевке… Не шляхтич, что уж там. Хотя и пан надпоручник, по-нашему – старший лейтенант, и вот-вот придут бумаги на капитана.
Но ничего, кое-как собрался, ответил почти непринужденно:
– От скуки, знаете ли, любезная панна…
Она засмеялась. Не раз я читал про «серебристый женский смех», но только теперь понял, как он звучит. Именно так и должен.
Стоим мы так. Туман не редеет, тянется полосами через дорогу. Конь, красавец, копытом бьет, скучно ему, видимо. Она смеется:
– Ужасная вещь – эта скука… Идете в город, пан офицер?
– Да, – сказал я.
– Отлично, – ответила она весело. – Я, как легко догадаться, направляюсь туда же. Не по-христиански будет оставить на дороге бравого офицера… Садитесь.
И подвинулась влево, освобождая мне место – его там вполне достаточно, чтобы разместились двое. Подбодрила:
– Садитесь без церемоний. Грязные сапоги – вещь неуместная на балу, но не на дороге в скверную погоду…
Конь так и танцует. И знаете, я ведь даже сделал шаг к экипажу. Один-единственный. И застыл, как вкопанный. Потому что понял наконец, где тут несообразность…
Не сдержался, шарахнулся на обочину. И лицо, должно быть, перекосило – она уставилась так, будто все поняла. Не помню, когда успел, но оказалось, что целюсь я в нее из автомата, прямехонько в нее, и шебуршат у меня по спине холодные противные мураши…
Вот она где, несообразность! В тумане любой звук разносится особенно далеко. А она, красавица в барском экипаже, из тумана появилась совершенно бесшумно, так, что я не слышал ни конского топота, ни стука колес. И сейчас конь горячится, бьет копытом – но ни малейшего звука не доносится.
И тени от нее нет – ни от экипажа, ни от коня. Здесь, на свободном от тумана куске дороги, уже светит невысокое утреннее солнышко, от деревьев есть тени, от меня… А от нее – нету! Понимаете? Нету…
Она изменилась вмиг. Нет, ничем жутким не обернулась, сидела, держа вожжи, такая же ослепительно красивая – но в глазах зажглась такая злоба, такая ненависть, что у меня похолодело все внутри, и палец лег на спусковой крючок. Она покривила губы, выдохнула сквозь зубы с той же лютой ненавистью:
– Долго будешь жить, лайдак…
И хлестнула коня вожжами. Он резво взял с места – и опять-таки ни стука копыт, ни грохота колес, совершенно бесшумно экипаж канул в туман, словно сам был куском тумана, какое-то время еще виднелся тускнеющим, теряющим очертания пятном, потом исчез с глаз, ничего уже не стало, кроме тумана.
А я стоял на обочине, и колотила меня дрожь так, словно в одних кальсонах оказался на морозе. Голова была пустая совершенно. Привидеться мне это не могло – вот что я знал точно. И почему-то первым сознательным чувством стала невероятная обида. Такое должно происходить с людьми темными, суеверными, богомольными. А людям вроде меня этого просто не полагается. Я безбожник был и остаюсь, развитой городской парень, студент, комсомолец, учитель с дипломом, кандидат в члены партии, материалист, атеист… Это не мое. Какое право имеет вот это, оно, вторгаться в жизнь безбожника, человека с высшим образованием, советского офицера? Но ведь было все наяву…
Я и теперь не в состоянии изложить внятно, что у меня тогда творилось в голове. Жуткий сумбур. Даже жалким себя каким-то почувствовал, беспомощным. Стиснул автомат, к груди прижал – он не мистический, он настоящий, твердый, железный, от него смазкой пахнет… Кукан с карасями в руке зажал – он тоже правильный, материалистический…
Не знаю, сколько я там стоял как истукан. Долго, наверное. А потом побрел в город, механически как-то ноги переставляя, то ныряя в туман, то выходя из него, с пустой головой…
За поворотом тумана уже почти не было, виднелась окраина городка, с нашим постом, как полагается: там разбили палатку, и шестеро моих жолнежей посменно несли караульную службу. И, разумеется, нигде не видно экипажа с очаровательной панной, которая не отбрасывала тени, а ее конь с экипажем не оставили на дороге следов копыт и колес…
Я приободрился, оказавшись среди привычного. И все же совсем, надо полагать, не отошел: оказавшись у палатки, спросил у Мачека, не въезжал ли кто-нибудь в городок за время моего отсутствия. Мачек только плечами пожал:
– Ни прохожего, ни проезжего, пан надпоручник…
Я пошел дальше. Не так уж и далеко от околицы помещалась парафия – дом приходского священника. И я издали увидел, что ксендз, отец Каэтан, стоит у калитки, смотрит в мою сторону с таким видом, словно именно меня поджидал в этакую рань.
Мне с ним один раз уже случилось посидеть за бутылочкой. Своеобразный был человек – под семьдесят, весьма даже неглупый, не питал к нам, красным, ни дружбы, ни вражды – просто-напросто воспринимал все, в том числе и наш приход, с этаким философским смирением: мол, на все Божья воля… Мне был интересен он – я впервые вот так, за рюмочкой, общался с ксендзом, а ему, вне всякого сомнения, был интересен я: родился он в Российской империи, где-то под Лодзью, в эти места, доставшиеся в свое время австрийцам, попал только в двадцатые. Ну и ему было определенно интересно, как мы теперь живем. Погоны у наших офицеров его очень удивили, и он, по вопросам было видно, старался вникнуть, насколько изменился уклад в СССР и как.
Едва я с ним поравнялся, отец Каэтан, прямо-таки впившись в меня пытливым взглядом, спросил тихо:
– Вы ее видели, пан надпоручник? Не могли не видеть…
– Кого? – как бы изумился я.
Он едва заметно улыбнулся – да я и сам чувствовал, что изумление мое деланое и фальшивое.
Он сказал спокойно:
– Панну Беату, Голубую Панну… Она была совсем неподалеку, вы как раз где-то в том месте должны были оказаться…
Меня отчего-то взяла легонькая злость, и я протянул язвительно:
– Ах, вот оно, значит, как, отец Каэтан? Получается, вы, сидя у себя в парафии, как-то ухитряетесь определять, когда она появляется? Это как же? Барометр у вас, что ли, какой-то висит, и стрелка метаться начинает?
Он взглянул на меня без всякой обиды и сказал без всякого раздражения, просто, буднично:
– Нет. Распятие на стене, когда она близко, начинает слегка колыхаться и постукивать о стену. Всякий раз, вот уж лет двадцать. Почему так происходит, представления не имею, – и бледно так улыбнулся: – Объяснений в богословской литературе отыскать не удалось. А впрочем, я ни до чего не пытаюсь доискаться. Это бессмысленно. Один Господь знает.