Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хрущеву в ту пору 44 года. На многих постах появились тогда молодые работники – тысяч старых партийцев уже не было в живых…
Там, на Украине, Хрущев встретил начало Великой Отечественной. Он прошел с войсками от Киева до Сталинграда и вновь до Киева, будучи членом военных советов многих фронтов, оставаясь комиссаром, каким сформировался в годы гражданской. В своих речах перед солдатами он не раз, конечно, призывал: «Вперед! За Родину, за Сталина!»
Позже, уже после XX съезда партии, Никита Сергеевич часто вспоминал начало войны, ее первые дни, даже дни перед самой войной, и горько упрекал Сталина за просчеты того периода. Мучила его душу тяжелая история, связанная с провалом харьковской наступательной операции в 1942 году. Войска Юго-Западного направления не смогли выполнить поставленную командованием задачу, наступление захлебнулось, велики были потери. Ответственность лежала не только на маршале Тимошенко, командовавшем этим направлением, но и на Хрущеве – члене Военного совета. Долго, практически до самых последних дней жизни это терзало Никиту Сергеевича.
Много раз передумывал он события под Харьковом, находились доброжелатели, которые успокаивали Хрущева все новыми «вариантами» хода этой операции, снимавшими вину за поражение. Хрущев в те роковые часы звонил в Ставку, просил Маленкова разбудить Сталина, чтобы получить разрешение отвести войска, избежать окружения; говорил, что Маленков будить Сталина отказался. Но все это не гасило вины.
Часто Хрущев так оправдывал отсутствие своего интереса к мемуарам военачальников: «Известное дело, войны проигрывают солдаты, а выигрывают маршалы. Каждый из них прежде всего выгораживает и прославляет себя». Хрущев никогда не преувеличивал своей роли в войне, не шел на поводу у доброхотов. Он остался в звании генерал-лейтенанта (так он кончил войну), будучи Председателем Совета Министров СССР – Верховным Главнокомандующим Вооруженных Сил.
В 1951 году Никита Сергеевич выступил в «Правде» со статьей о положении дел в подмосковной деревне. К тому времени он знал, как обстоят здесь дела, видел разоренные колхозы, пустые, обезлюдевшие деревни. Он предлагал провести укрупнение колхозов, ведь в иных хозяйствах осталось всего не более 20 старух да детей, начать строительство современных благоустроенных поселков, привлечь в них горожан, расположить на подмосковных землях своего рода агрогородки.
Следом на страницах «Правды» появилась небольшая заметка, где говорилось, что статья Хрущева опубликована в порядке обсуждения. Газетчики быстро узнали, в чем тут дело: очевидно, Сталин отрицательно отнесся к предложениям Хрущева. Обсуждения не состоялось. Однако не произошло и резкого обострения в отношениях между ними. Никита Сергеевич продолжал занимать хоть и не самое видное, но прочное положение близ вождя. Не раз, снимая трубку домашнего телефона – правительственной «вертушки» – (какое-то время мы жили с родителями жены), я слышал глуховатый голос: «Мне Микиту…» – так, на украинский манер, называл его Сталин.
Вернусь, однако, к дням XX съезда. Что могло заставить Хрущева выйти на трибуну с докладом о Сталине? Чем объяснялась его решимость? Нелепо было бы утверждать, что Хрущев вовсе не знал о массовых репрессиях или не чувствовал себя виновным. Он сам говорил, что те, кто работал рядом со Сталиным, не могут снять с себя ответственности, но что она должна быть соразмерной. Нина Петровна обронила как-то фразу о том, что только после XX съезда Никита Сергеевич отдал начальнику своей охраны пистолет, который хранился в его спальне. Сам Хрущев редко делился подробностями о ночных сталинских обедах-заседаниях, но одной, как бы дежурной реплике Сталина придавал особое значение. Сталин мог вдруг, прервав застолье, спросить кого-либо из присутствовавших: «Что-то у вас сегодня глазки бегают?»
«Бегающие глазки» были плохим признаком. Вопрос этот и долгая пауза вслед обескураживали. В последние месяцы жизни Сталина на таком ближайшем «прицеле» вождя были Молотов, Микоян, Ворошилов. Что это значило, каков следующий шаг – им было прекрасно известно. Знал, конечно, это и Хрущев.
К 1956 году десятки тысяч известнейших партийных работников, военных деятелей, дипломатов, писателей, ученых были реабилитированы. С мертвых снимались ложные обвинения, их имена очищались от наветов и диких оговоров. Живым нужно было не просто участие, извинения, восстановление чести и достоинства. Им вернули паспорта, выдали денежную компенсацию, помогли устроиться с жильем, подыскали работу. Но требовалось и открыто сказать о тех трагических процессах, которые приобрели массовый характер. Уже до XX съезда и, конечно, в ходе заседаний у Хрущева крепло убеждение, что сказать откровенно об этом прежде всего должна партия. Соответствующий материал, который готовила специальная комиссия ЦК, куда входили большевики-ленинцы, вернувшиеся из лагерей и ссылок, в один из последних дней работы съезда лег на его стол.
Многие подробности о «врагах народа» начали доходить тогда до Хрущева, открывая истоки и размах массовых репрессий. Наверное, стыд и ужас соседствовали в его душе. Конечно, он знал и был причастен к репрессиям и гибели многих товарищей, ставил свою подпись на приговорах «особых» совещаний и троек.
Разные варианты восстановления истины и справедливости занимали ум Хрущева, бесспорно одно: он не испугался личной ответственности, душа его не зачерствела. На этот счет есть важное свидетельство. Связано оно с именем Алексея Владимировича Снегова, члена партии с 1917 года, активного участника октябрьских событий 1917 года. В 1937 году он был арестован. Его допрашивал Ежов, каким-то чудом он избежал расстрела и получил «всего» 15 лет лагерей…
Вот что рассказал мне Леонид Давидович Крымский – один из тех, кто принял мученическую долю сына «врага народа».
«31 декабря 1951 года в Центральную лагерную больницу в Абези (это место в переводе с языка коми означает «яма», и расположено оно вблизи северных отрогов Уральского хребта, за Полярным кругом) доставили очередную группу больных. Я в ту пору был здесь патологоанатомом и одновременно заведовал терапевтическим корпусом: врачей не хватало. Меня отвел в сторону дежурный врач и тихо спросил, знаю ли я Снегова. Он сообщил, что Снегову известна моя фамилия, так как он в тридцатые годы работал в МК ВКП(б) с Д. М. Крымским и сейчас интересуется, не его ли я сын?
Мой отец, старый большевик, до 1937 года заведовал отделом руководящих партийных органов в МК ВКП(б) и был расстрелян по ложным обвинениям в государственной измене. Я же, комсомолец, кандидат медицинских наук, был арестован в 1950 году в возрасте 26 лет и отправлен в особо режимный лагерь потому, что Берия дал указание репрессировать всех сыновей партийных работников, расстрелянных в 1937 году. Я с детства был воспитан на рассказах о гражданской войне, участником которой был мой отец, о нескольких встречах с Лениным в период организации комсомола, о дружбе с Н. К. Крупской, которая относилась к нему с большой теплотой. Я видел, как день и ночь работает мой отец на благо партии и государства, слышал, как он, делегат XVII партийного съезда с решающим голосом, с восторгом рассказывал о встречах с «большим хозяином» – Сталиным, о его мудрости, о вере в его способность руководить страной. Арест отца потряс меня: я-то, зная его как никто другой, был всегда убежден в том, что он преданный большевик-ленинец, готовый без колебаний пожертвовать всем ради торжества великого дела коммунизма. Гибель отца для меня была всегда незаживающей раной, я считал его мучеником, погибшим за правое дело. Я живо представлял себе, с какими мыслями он шел на казнь, погибал от рук своих. Даже сидя в лагере, я считал, что мое личное несчастье – ничто по сравнению с этой трагедией.