Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Товарищ сержант, уходите быстрее! Отползайте! – Матвеенкову показалось, что кто-то высунулся из-за дувала, выставил перед собой ствол с раструбом, похожим на горловину духового музыкального инструмента, – неужто душман сейчас из гранатомёта лупанет?
Матвеенков заторопился, послал в гранатомётчика очередь, удовлетворенно вытер ладонью лоб, поменял магазин, положив рядом с собою опустошенную патронную коробку. Оглянулся вначале на Князева, а потом, вывернувшись, поглядел, далеко ли отбили панаму. Свёл вместе белёсые, схожие с гусеничками бровки, установил их домиком; лицо от этого «домика» сделалось сердитым, не похожим на Матвеенковское, – исчезло, смылось с него всё пацанячье, что имелось раньше: верх панамы был ровнехонько, будто ножом, распорот. Возьми пуля двумя миллиметрами ниже – и она вот так же ровнёхонько раскроила бы Матвеенкову голову.
Он потянулся к панаме ногою, ловко, будто футболист, поддел её, подцепил пальцами и нахлобучил на голову. Правильно сделал: солнышко хоть и затянуто глинистой дымкой и свет от него мутный, но всё это только внешнее, обманчивое. Напечь может так, что мозги в черепушке вскипят, словно в кастрюльке. Пискнул Матвеенков, округлил глаза и в ту же секунду припал грудью к земле, дал автоматную очередь: из-за дувала опять кто-то высунулся.
– Скорее, товарищ сержант! – Матвеенков закашлялся. А Князев, похоже, не слышал его – он вдруг прокричал что-то тягучее, чужое, лишённое слов: маленький человек, обитавший в глазах Наджмсамы, вдруг скорчился обречённо, усох от боли и неверия, превращаясь в крохотную пылинку, а потом и вовсе пропал, слизнутый с чистой поверхности холодной мутью. Из-под бинта, который Князев уже затягивал узлом под мышкой, выбилась струйка крови и тут же мёртво увяла.
– Наджмсама! Наджмсама, очнись! Что с тобой?! – кричал Князев, стараясь наполнить свой крик бодростью, обмануть происходящее: ничего, мол, страшного, всё пройдет – и боль пройдёт, и рана затянется, и… Эх, повернуть бы время вспять, уйти хотя бы во вчерашний день – они бы выступили навстречу банде, дали бы бой за пределами городка, превратили бы душманов в труху, в сор – одни бы лохмотья от них остались. Если бы да кабы, но – не дано. – Наджмсама, что же ты?.. Очнись! – Князев затряс Наджмсаму за плечо, постарался перевернуть, но тело Наджмсамы, покорное, безвольное, окончательно обмякшее, не слушалось, рука ездила по твёрдой, испятнанной кровью земле, и Князев невольно морщился: больно же! Больно…
Он захотел снова выкрикнуть: «Наджмсама!» – но не услышал своего голоса – вместо него где-то далеко-далеко прозвучал выстрел, гулкий, совершенно не сплющенный расстоянием, – выстрел был, а крика не было, и Князев горько удивился: что же такое происходит?
Рядом, отвечая на этот далёкий выстрел, ударил из автомата Матвеенков, но Князев уже этой очереди не услышал, он слышал только звук выстрела. Его тело подбросило – настолько был сильным удар, он ткнулся головою в землю, угодил лбом в кровь Наджмсамы и завалился на бок.
Последнее, что Князев увидел, была какая-то очень добрая, пожалуй, самая добрая, картинка из детства, нечто очень материальное, естественное, как вся наша жизнь: дымная от утреннего холода большая река, розовый полог неба, в котором вот-вот должен появиться большой светящийся шар, и он, стоящий у самой воды с удочкой в руках. Рядом в ведёрке плескалась рыба – улов был неплохим, и на уху рыбёшки хватало, и на жарево, – по воде плыли птицы мартыны, опрятные, с лощеным пером и печально опущенными головками, потом, вспугнутые каким-то далёким хлопком, очень схожим с выстрелом, который Князев только что слышал, поднялись, заплакали на лету дребезжащими детскими голосами: «И-и-и, и-и-и, и-и-и», полетели прямо на Князева, всё ближе, ближе и ближе, вот собьют сейчас с ног, но воздух вдруг начал густеть, обращаться в липкий вазелин, мартынам лететь стало тяжело, они забарахтались, увязли, закричали надрывно, обречённо, уменьшились на глазах, съедаемые этим страшным вазелином, и вскоре исчезли совсем. Будто их и не было. А он, Князев, был, и Волга была, и удочка в руках, и ведёрко с уловом, стоящее рядом, всё это было. А мартынов, которые оказались злыми птицами, хотя и имели безобидную милую внешность, не было.
Что это? Сон, явь, одурь?
Затем вода вымерзла, выдавила сама себя невесть куда, слилась с небом, нежные зоревые краски увяли, потемнели, природа поддалась сухостью, солнце, так и не успев взойти, рухнуло куда-то в преисподнюю, и издалека до Князева донёсся глухой деревянный стук, пространство сузилось до размеров пятака, но всё равно в этом пятаке, как в неком глазке, было кое-что видно: кусок высохшего осеннего берега, речное дно, от которого отступила вода, обнажив камни, поросшие волосцом, ракушки, что сдохли на воздухе и раскупорили свои черепки-костяшки, показывая нежное, схожее своим цветом со свечным жиром мясо и слепяще-белую блесткую изнанку крышек, чистый песчаный изгиб косы, по которому медленно шла женщина. Князев сразу узнал её – это была мать. Что-то щемящее, благодарное возникло в нём, он беспомощно затоптался на одном месте, не зная, положить удочку на берег или нет – ведь клюнуть может, и, если это будет крупная рыба, она уволокёт удочку, потом всё-таки бросил удилище на землю и, вытягивая руки вперед, побежал к матери:
– Ма-ма-а! – Он так давно не видел свою мать, он так соскучился по ней…
Князев умер, так и не успев почувствовать боли.
Наверное, каждый из нас, умирая, обязательно вспоминает и видит, как это видел Князев, свою родину и свою мать. Потому что ничего на свете нет дороже родины и матери, и каждый из нас готов плюхнуться на колени, заплакать, забиться в ознобе, если что-то худое будет происходить с родной землёй и с матерью. И отдать всё, что у нас есть, чтобы отвести от них беду.
…Сержанта Князева похоронили в Астрахани, Наджмсаму – в Кабуле. Хотя лейтенант Негматов, на которого насело Князевское отделение – больше всех старался рядовой Матвеенков, – и обращался с рапортом к командиру части, но просьба, содержащаяся в рапорте, была нереальной: похоронить Наджмсаму вместе с Князевым в Астрахани. Как это сделать? Во-первых, у Наджмсамы имелись отец и мать, они жили в Кабуле, богатые, уважаемые люди, они явно были бы против – всё-таки дочь, родившись на афганской земле, должна быть на этой земле и похоронена; а во-вторых, Наджмсама – иностранная гражданка, тут уж, естественно, разные межгосударственные законы надо соблюсти, обойти их никак нельзя, как вообще нельзя обходить законы; ну а в-третьих, неизвестно ведь, любили Наджмсама и Князев друг друга или нет, ведь сержант никаких рапортов не подавал, заявлений не делал, «да» там было или «нет», пойди сейчас разбери – всё покрыто тайной.
Матвеенков сжался, сделался угрюмым, сосредоточенным, он словно бы замкнулся на какой-то идее – какой именно, понять было нетрудно, – говорить совсем перестал, научился ловко и точно стрелять, словно ковбой-мастак из приключенческого фильма; когда приходилось защищаться от душманов, дрался жестоко, азартно, стиснув зубы. Однажды попал в окружение и отбивался до последнего, остался один в ночной тиши, без патронов, с ножом в одной руке и гранатой-лимонкой в другой. Ночь помешала душманам разыскать его, а утром пришла подмога и Матвеенкова благополучно вызволили. Ему присвоили звание ефрейтора и наградили медалью «За отвагу» – самая желанная и почётная солдатская медаль, отлитая из чистого серебра.