Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элизабет вгляделась в темноту, пытаясь рассмотреть лицо мужчины – как всегда растянутые, искривленные губы, неровный, бугристый нос, полуприкрытые глаза – от них веяло страданием и еще почему-то мольбой. И сочетание тяжелых, разящих толчков и жалкого, умоляющего лица неприятно поразило Элизабет.
Она сразу почувствовала страшную, тяжелую усталость, ноги ее сами подогнулись в коленях, и она поползла по стенке вниз, пока сырая трава не стала неприятно холодить ее ягодицы, пролезая, протискиваясь, щекоча влагой между расставленных, выставленных коленками вверх ног. Элизабет пришлось приподняться и подсунуть под себя край майки, чтобы защитить тело от мокрой навязчивой травы.
Так она и сидела под окном, подперев себя лунной стеной дома, она не хотела, не могла больше смотреть внутрь. У нее и без того застыло в глазах искаженное, натужное, тупое выражение на лице женщины, которая, наверное, была ее матерью, но которая сейчас совершенно на мать не была похожа. А еще там, в глубине, лицо тяжело трудящегося мужчины, который кроме жалости вызывал только брезгливость и желание отвернуться, забыть о нем, вычеркнуть из памяти.
Сидя внизу, она теперь слышала только сочетание вздохов, ползущих оттуда, из окна, разрастающихся, входящих в шаманский, неистовый транс. Теперь мужской вздох слышался никак не реже женского, он тоже вклинился в воздух, и женский вторил ему, вплетался в его глухие звуки своими высокими, почти визжащими тонами. И так они, подгоняя друг друга, перехлестываясь, нарастая, начали вываливаться из глубины окна, из темноты, которая уже не в силах была их сдержать. Сначала ее пробил короткий мужской крик, пугающий, хриплый, неразборчивый. Он выстрелил поначалу плотным, сбитым в упругую массу сгустком, но сразу распался, сжался, потерял напор, сдавил себя, будто рукой зажали рот, будто перехватили горло. И так, приглушенно, он тек и наслаивался тяжелыми хриплыми слоями, длинными, вязкими, и, похоже, не думал останавливаться.
И только тогда, когда он уже совсем измельчал, потерял силу, его сначала догнал и тут же накрыл крик женщины. Крик этот нельзя было назвать ни пронзительным, ни даже визжащим, он просто ломал все возможные преграды – старый коттедж с его сейчас, в ночи, серо-зелеными стенами, саму ночь, лунные дорожки, которые она накидывала с неба между разрядившимися деревьями, да и само небо с всего несколькими едва заметными звездами. Крик возносился к ним, сам становясь частью ночи, неба, лунного света, и ничто не могло его остановить.
Элизабет продолжала сидеть внизу под окном, отрешенная, растерянная, беспомощная, она не могла совместить этот дикий, кошачий визг с ровным, всегда выверенным голосом своей матери. Как и не могла совместить с образом матери то пустое, бездумное, похотливое лицо, в которое только что вглядывалась.
Она даже не заметила, как женский крик перешел в плач, даже не в плач – в рыдание, тоже насыщенное, тоже сразу заполнившее ночь. Ту т же мужской голос, почти неузнаваемый, с надрывом, с тяжелым хрипловатым придыханием проговорил:
– Ну что ты, что случилось?
Но рыдание продолжалось, и мужской голос повторил:
– Что с тобой? Что-нибудь не так?
– Нет, все так, – вплелись в рыдание с трудом различимые слова.
– А в чем же дело? – снова спросил мужчина обретающим дыхание голосом. В нем слышалась искренняя забота и еще понимание, желание помочь.
– Не знаю, – ответила женщина и снова захлебнулась слезами.
– Ну что ты? Ну успокойся. Ну что ты? – повторял мужской голос одно и то же. – Так же не нельзя, ну скажи мне, в чем дело?
– Да нет, ни в чем, – прорвалось сквозь истерику. А потом снова: – Не знаю, ничего не знаю.
– Успокойся, успокойся, Дина. Все хорошо, все будет хорошо. Поверь мне, все теперь устроится и будет хорошо. Ну, успокойся.
И действительно, прошло время, и истерика стала спадать, паузы между всхлипами становились все длиннее, и постепенно их стали заполнять внятные, членораздельные слова.
– Не знаю. Извини, что сорвалась… – Снова всхлип, но теперь лишь одиночный. – Просто накопилось много. Не смогла сдержаться. – Еще один короткий всхлип. – Но теперь все, все вышло. Теперь лучше.
– Я знаю, тебе было тяжело все эти годы. Одной. Но теперь мы будем…
– Да, мне было тяжело, – перебила его Дина. – Мне даже некому было рассказать. Я, наверное, сама не понимала. А сейчас вот накатило. Прости. – Она глубоко выдохнула, как будто действительно освобождаясь от чего-то давящего. – Просто не сдержалась.
– Да ничего, конечно, я понимаю, – заторопился мужской голос. – Кому понять, как не мне. Мне ведь тоже было одиноко, пустынно одиноко. Я думал, что все закончилось, что больше в жизни ничего не будет. А вот видишь, как получилось.
– Да, – снова выдохнула Дина.
– Видишь, как удивительно я нашел тебя. И Лизи тоже. Если бы мне полгода назад сказали, что я найду вас, я бы только посмеялся. А теперь… Знаешь, вот говорят, счастье – абстракция. А я его чувствую, реальное счастье, я почти могу его осязать. – Он помолчал. – Теперь все будет хорошо, обещаю тебе, все будет хорошо.
– Не знаю, посмотрим, – проговорила Дина, но голос ее, теперь уже совсем оправившийся, показался Элизабет рассеянным, лишенным уверенности.
Она вообще мало что поняла из этого обрывочного, построенного на вздохах, междометиях, интонациях диалога. Да она и не хотела в нем разбираться, она навалилась холодеющими от росы коленками на легко проминающуюся траву и так на коленках, подгребая себе руками, не приподнимаясь, чтобы не заметили из окна, как дикий зверек, поползла в сторону, туда, где, если пересечь залитую луной лужайку, высились три этажа их дома.
Она тут же забралась в свою кровать, плотно завернулась в одеяло, свернулась клубочком; ее знобило до дрожи, до мелких конвульсий. Почему-то заболел живот, а потом и все тело, особенно ноги, особенно в самом верху, как будто из них тянули жилы. К горлу подступили слезы, и она заплакала, но в отличие от рыданий матери ее плач был тихий, едва различимый. Просто щеки стали холодными, словно она их тоже погрузила в росистую траву, а потом и ладонь, которой она постоянно их утирала. Потом сырость расползлась по подушке, и стало совсем холодно, и Элизабет сначала перевернула подушку сухой, незаплаканной стороной, а потом легла на спину, чтобы успевать вытирать слезы, пока они не скатятся вниз. Но на спине тяжело было справиться с дрожью, и Элизабет снова пришлось повернуться на бок и снова подогнуть ноги в коленках, подтянуть их как можно ближе к животу – так дрожь меньше била и разбирала по частям ее ноющее, шаткое тело.
Она ни о чем не думала, в голове мелькали обрывки, разрозненные лоскутки плохо связанных словосочетаний, а губы повторяли их шепотом, почти про себя. Элизабет попыталась прислушаться.
«Как она могла? – шептали губы. – Как она могла? С ним. С этим. С ничтожеством. Как она могла до него опуститься?»
Элизабет напрягла растекающееся сознание, и снова перед глазами встало лицо матери – глаза, улыбка, колебание полной, едва прикрытой рубашкой груди. И тут Элизабет вдруг поняла простое и совершенно очевидное: