Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что потухла-то, ясная? Иль неможется? Иль чего испугалась? — зашептал снова на ухо. — Скажи! Не таись! Коль меня — то напрасно. С тобой буду только шёлковый, только тёплый да ласковый, неопасливый. Верь! Верь мне, светлая, верь, я ведь вовсе не зверь, а ягнёнок с желанною буду, коль...
Если бы он только видел, какой ужас мелькнул в её расширенных испуганных глазах, когда он сказал про зверя-то. Но он не видел, он припал к её уху, гладил её безжизненную похолодавшую руку.
— Хошь, счас всех разгоню и в светёлку снесу на руках отдыхать-почивать. Или пусть гуляют, я так снесу, на постель уложу и пальцем не трону, у ног посижу и песню спою, коль пожелаешь. Хошь?
Если бы он опять видел, что с ней творилось. Но не видел — шептал.
А тут ещё поп запросился домой, не пожелал дальше застольничать, хотя с Шинкаркой они выпили мировую и обнимались, лобызались. Набрался поп под завязку, на ногах еле стоял, то есть стоять-то стоял, но клонясь-мотаясь во все стороны, и Шинкарке говорили, что пускать его одного никак сейчас нельзя, но поп твердил своё «До-о-омой-й!», даже стал яриться, выражаться непотребно, и Иван сказал — пусть, дал ему рубль, а на шею велел повесить на верёвке две бутылки водки. Спереди. А руки попу связать сзади и там же на спине нацепить бумажку с надписью: «Развязан будет, когда вино из бутылок выпьет».
Проделывали это под общий хохот и хохот самого попа, который вряд ли понимал, что с ним вытворяют, просто радовался полученному рублю и ещё двум бутылкам водки, которые уносил домой.
Иван надеялся, что и она рассмеётся, но она не смеялась, даже потупилась, не смотрела на всё это.
— Так хоть дорогой не сожрёт, домой донесёт. И будочники не отнимут — записки испугаются: неведомо ведь кем писана и для чего...
Попам, докторам и повивальным бабкам дозволялось ходить и ездить по Москве и ночами.
— Это... баба там пьяная. Пойди!
— На кой?! — удивился Иван.
— Бешеная. Кусается.
Посмеиваясь, Монах показал левую руку, которая сверху у запястья была прокушена до крови: кровь тихо сочилась из трёх маленьких дырочек.
— Зажми. Чего она?
— Шумела у ворот, валялась. Стал гнать — нейдёт... И вот.
— С бабой не совладал! Ступай! И боле ко мне с таким не суйся! Ступай!
— Так бешеная.
Монах всё посмеивался, странно посмеивался и не уходил. А вообще-то был всегда хмур, задумчив, молчалив, послушен, тонок телом, за что и звался Монахом и, кажется, когда то и был им. Когда спрашивали об этом — молчал. Он чаще всех сидел в лавке у ворот за сторожа.
— Трое гнали — нейдёт.
— Трое?!
— Пойди!
Иван видел, что-то таит Монах, что-то там не просто так — исхихикался. Плюнул и пошёл, а тот дорогой сообщил ещё, как она валялась в снегу, как блажила и отбивалась и что теперь уже в лавке, никого к себе не подпускает, точно дикая кошка. Первый раз Иван слышал от него подряд так много слов.
В лавке оказалась Федосья. Растерзанная, всклоченная, с выбившимися волосами, белая как мел, с дико горящими глазами, сидела на скамье у дальней стены, прижавшись к ней спиной, ощетинившись, с поднятыми, скрюченными как когти руками. Шуба распахнута, шуба богатая, тёмно-зелёного бархата, шитая цветными шелками, платок еле держится, платок золототканый, кунья шапка валялась в стороне на полу. А четверо его молодцов стояли напротив на отдалении, перебрёхивались с ней, скалились, посмеивались. С тем же и к нему:
— Гляди!
Наверное знали, кто она ему, и Монах наверное знал — оттого и веселились. Рассвирепел и тихо выдохнул:
— Пшли!
Когда дверь закрылась, подошёл к ней, тронул щёку:
— Чего ты?
Она правда была пьяная, от неё пахло. Не дёрнулась, не отстранилась, лишь зажмурилась, болезненно скривилась, видимо опоминаясь и стараясь прийти в себя, выдраться из хмеля. Долго так жмурилась, трясла головой, а потом подняла веки и такой полоснула его болью в глазах, что он даже опустил руку. Надсадно вымолвила:
— А как теперь тебя ещё достать?.. И ещё напьюсь.
«Всё нарочно, чтоб меня достать!» — восхитился он.
— Молодец!
— Сколь не виделись-то!
— Небось слыхала, женился я.
— А как же я?!
В глазах уже не боль, а жалобная мольба. Стало жалко её.
— Пока не чуметь, подождать, потерпеть.
— Чего?
— А чего хочешь-то?
— Тебя. Чтоб о душе моей вспомнил, говорила же.
— Вот малость и подожди — всё будет впереди.
— Как?
— Как было, так и будет.
— Как?!
— Как! Как! Наперекосяк! Потом поперёк, потом внаскок, потом плашмя, потом стоймя, потом как пожелаешь — сама ведь знаешь.
Заботливо поправил ей платок, прижал голову к животу своему, и она крепко вцепилась в него обеими руками, долго не отпускала.
— Не счас! Не счас!
Стала оправляться. Поднялась. Глаза были дурные, шалые, полыхающие, взглядывала — жгла, и всё к нему, к нему, норовила потереться, прижаться, пришлось держать, пришлось косточками хрустнуть, чтоб опамятовалась. А она ещё пуще, и уж глаза прикрыла, и ноздри ходуном. Зашлась! Вовсе зашлась во хмелю и безысходной боли. Даже тряханул её:
— Завтрева! Завтрева!
— Там?
— Там.
— Гляди, Иван! Я про душу не зря, гляди!
Думал, что у князя гости и он снова позвал его петь. Дважды уже звал домой, и в первый раз в глазах Кропоткина были слёзы, и он долго ахал, а потом, продолжая ахать, стукал его со всей силы кулачищем в плечо и в бок, что означало у него высшую похвалу и благосклонность. В приказе делал то же самое, и все знали: чем сильнее удар, тем, стало быть, и больше похвала и расположение.
— Женился, сказывали?
— Да.
— Из каких взял?
— Из весёлых.
— Ишь! — ухмыльнулся князь. — Скажи, солдат-то тебе не мало? Не добавить?.. Про усердие знаю. Хвалю! Награждение получил?
Иван подтверждающе склонил голову, пряча едкую улыбку, ибо награждение это было в пять рублей. Пять рублей почти что за год службы! И больше ни копейки. И жалованья никакого. Правда, он и не просил, но сами-то чего думают, сами-то все на жалованье, и у него, у князя, сказывали, чуть ли не под тысячу в год. При его-то богатствах, вотчинах, крепостных.