Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никакую Барбару Боб насиловать не пытался, на диван не валил, но никто не знает, я думал, что происходило во время докусана между еще не старым мужчиной, окруженным сияющей аурой дзен-буддистского совершенства, и молодой, ангелоподобной, явно истерической женщиной, для которой ее экзальтированные духовные поиски сливались, может быть, если не совпадали, с влюбленностью в учителя, пророка, вожатого на трудном пути к просветлению. Никто не знает, потому что никто не присутствовал при этом, думал я (на уже палящем солнце топчась возле трагически безмолвной машины). В какую игру играли они друг с другом? В какую игру играла она с ним, понятно. Но в какую-то игру играл и он с ней; не прогонял же ее от себя, хотя ведь не мог не сознавать опасности, не чувствовать грядущей беды. Ее влюбленность льстила ему, быть может. Да и опасность привлекательна, как все мы знаем. А была ли она единственной такой ученицей? Какие чувства читал я в глазах других женщин и девушек, встречавшихся мне в дзен-до (в глазах Зильке, вечной учительницы вечных учительниц; глазах Анны, вечной учительницы, вечной студентки); оглядываясь в прошлое, читаю в этих глазах чувства более сложные, чем читал тогда: амальгаму восхищения, влечения, ревности, робости. Где-то (не в глазах, но в книгах) читал я, что чуть ли не в семидесяти процентах американских (про европейские не помню) дзен-буддистских групп, сангх и объединений имели (имеют) место скандалы на сексуальной почве (говоря языком суконной статистики); среди них скандалы знаменитые, сделавшиеся частью истории дзена на Западе (истории, еще не написанной или написанной только в отрывках, фрагментах). Цунами возмущения и ужаса всякий раз захлестывает дзенский мир (в Америке и в Европе), когда выясняется, что очередной просветленный учитель, кумир сменяющих друг друга поколений юнцов и юниц, преданных ему до самоотвержения, самопожертвования, если надо – хоть самосожжения, использовал этих юниц, иногда и этих юнцов, в совсем других, отнюдь не буддистских целях и что вообще его жизнь слишком уж не похожа на жизнь Шакьямуни и Бодхидхармы, Чжао-чжоу, Линь-цзы и Догена, что он и выпить не дурак, и до роскоши падок, так что дорогими подарками, от часов до автомобилей, по возможности гоночных, соблазнить его еще проще, чем ему – юнцов, юниц, взыскующих истины. Замечательно, что ни один из этих скомпрометированных святых и поверженных праведников, просветленных поклонников Мамоны и Афродиты, на дно не ложится, не тонет, очень скоро выныривает на поверхность, отряхиваясь и снимая с себя приставшие водоросли (в цунами и прочих бурях гибнут всегда другие), обрастает новыми учениками, новыми ученицами, по возможности богатенькими и желательно знатными, перед коими является теперь в ауре своего мученичества, с горько-сладкой складкой у губ – и как если бы прошлые ошибки лишь добавляли ему шику и шарму, как если бы преодоленные или даже не совсем преодоленные соблазны лишь усиливали его обаяние, потому что какая же святость без предварительного греха? Чем глубже грех, тем и сияние святости непреложней.
Одного из этих скандально-сказочных персонажей мы видели с Виктором и (как ни странно) с Тиной, в Мюнхене, году, наверное, в 2007-м, в счастливую пору и для меня, и для них. Я и жил тогда в Мюнхене, удрав, наконец, из крошечного, удушливо-идиллического Эйхштетта (и вовсе не предполагая, что мне придется, в 2010-ом, вновь расстаться с возлюбленной баварской столицей ради того университетского места, которое кормит меня теперь…); почему и по какому делу оказались там Тина и Виктор, я не могу уже вспомнить. Великосветский великомученик выступал не в одном из многочисленных мюнхенских дзенских кружков, но в группке тибетской, о которой до того я не слыхивал, о которой, как и о самом выступлении, в Интернете прочитал Виктор, вдруг, когда мы встретились на Одеонсплатц (впервые увидел я их обоих после той незабываемой электрички из Кронберга), предложивший нам вместо традиционной прогулки по Английскому саду отправиться к этим самым тибетцам на другой конец города, поглазеть на заезжую знаменитость. Я согласился с охотою; Тина, влюбленными глазами смотревшая на Виктора, согласилась легко: поехали, почему бы и нет? По дороге, очень долгой, все перекидывала она, запуская в них руку, свои в тот день медно-рыжие волосы с одного плеча на другое. Совершенно не помню, что говорил у тибетцев знаменитый дзенский растратчик, пожилой соблазнитель юных адепток, господин с подчеркнуто-мужественным, прямо грегори-пековским, голливудским, синевато-щетинистым, хотя и свежепобритым лицом, в дорогих и даже дорогущих, похоже, часах, не скрытых черным с золотою расшивкою, очень торжественным одеянием, в которое счел нужным он облачиться; помню только ощущение беззастенчивой и безмерной неправды, от него исходившее. Прямо он лучился тщеславием, глядясь в незримое зеркало, любуясь своими движениями, кружениями своих изысканных рук, очаровательно улыбаясь, всячески изображая скромность, простоту, доступность, честность, открытость. От этой простоты тошнота подступала мне к горлу; Виктор, помню, тоже морщился и кривился. В метро, когда ехали мы обратно, по-немецки и, значит, обращаясь к нам обоим, ко мне и к Тине, сказал он, что нам повезло с учителем, что Боб человек прозрачный, без всякой задней мысли, без намека на фальшь и позерство. На второй или третьей станции вошла в вагон и села – наискось через проход – лицом к Тине и Виктору, боком ко мне смуглая джинсовая девушка с большим блестящим бронзовым Буддой сперва в руках, потом, когда уселась она, на коленях, Буддой нехуденьким, с сомкнутыми в кружочек указательным и большим пальцами узкой ладони, повернутой к вагону, благословляющей пассажиров. Это так было смешно, так кстати и так неожиданно, что я почувствовал мгновенное веяние огромного счастья, не зависящего от пространства и времени, от обстоятельств жизни, отголосок того покоя, который испытывал, бывало, в дзен-до, когда случайные, обращенные или не обращенные к кому-то мысли от меня отступали, боль в ногах отступала тоже и оставалось лишь чистое, великолепное и пустое, благосклонное ко мне небо – и одно, последнее, тайное желание, чтобы уже никто, никогда – ни дядька с брюсовскою бородкой, ни Ирена с ее зеленой кофточкой – не ударял и не ударяла по медной миске деревянною битою. Никакого дзен-буддизма вообще нет, сказал Виктор по-русски, смеясь своими осмысленно-сумасшедшими глазами, глядя на Будду и девушку. Я принял это за очередной дзенский парадокс, в духе: убей Будду, убей патриарха; не забудь прополоскать рот, если произнес слово сатори. Никакого дзена нет, повторил Виктор, по-русски по-прежнему. Есть только человек. Каков человек, таков и дзен. Все прочее – ничтожная, никчемная чепуха. Каждый, в сущности, сам себе Будда.
Желтый спасательный вертолет кружился над автострадой, впереди по ходу замершего движенья; все глаза и все головы всех люксембуржцев, всех не-люксембуржцев повторяли его круги. Но поверить, что Боб – Боб с его светящейся сединой, снежным взглядом – больше не существует, что он превратился в то серое (говорят, что каменистое, говорят, что комкастое; я сам никогда ни в одну урну с прахом не заглядывал), что Ясуко должна повезти или уже повезла теперь в Штаты… как возможно в это поверить? В это невозможно поверить! как это банально и как это правильно. Мы отказываемся верить, мы сопротивляемся, мы негодуем. Наше неверие – наше сопротивление… Я снова сел в машину в этой трагической тишине (тишине умолкших чудовищ), сложил руки в буддистскую мудру, в память о Бобе, начал считать свои выдохи, от одного до десяти, в то же время стараясь представить себе его, Боба, с его светлым взглядом, светящейся сединой, в его застегнутой доверху клетчатой рубашке и вязаном свитере; и как это бывает, когда мы направляем нашу мысль на кого-нибудь, уже ушедшего или еще живущего среди нас, когда мы поворачиваем эту мысль лицом к нему, лицом к лицу с ним, отбрасывая все постороннее, – на мгновение, очень остро, ужасаясь и радуясь, почувствовал его живое присутствие рядом со мною, как если бы он сидел на соседнем сиденье, такой же спокойно-прозрачный, каким был всегда, ничуть не расстроенный смертью, просто тот же Боб, когда-то посоветовавший мне пойти погулять в лес, если окружающее действует мне на нервы. Пнин, пишет Набоков в лучшем месте своего нелучшего романа, смутно верил в демократию духов (a democracy of ghosts). Души умерших, заседая в своих комитетах, решают, может быть, участь живых (the destinies of the quick). Вряд ли Боб, думал я, мог верить во что-то подобное, смутно или отчетливо, а я (если у живых есть право высказывать в этом деле свои пожелания) – я был бы рад его участию в трудной работе комитета, занятого моею судьбою… Я вспомнил, продолжая считать свои выдохи, как в конце моего первого сессина, перед всеобщим разъездом, мы сидели на диване с Иреной, мирно беседуя о вохре и шлакоблоках, и как Боб, проходивший мимо, направляясь, похоже, в уборную, вдруг, уже взявшись за ручку двери, обернулся к нам и спросил: а? что? вы что-то хотели еще узнать у меня? – и когда мы оба ответили: да нет, ничего, – покраснел и смутился, и еще секунду поколебавшись, словно раздумывая, не следует ли ему объяснить нам, почему он это спросил, исчез, наконец, за дверью, и я подумал тогда, и, мне кажется, Ирена тоже подумала, что он просто очень застенчивый и не уверенный в себе человек, наш дзенский учитель, что в глубине души он так же робеет перед своими учениками, как я сам еще робел в ту пору перед студентами, и что это, в сущности, большое счастье и для него, и для нас – то, что он может так покраснеть, так смутиться.