Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, она не красива. Лицо с неправильными, резковатыми чертами. Высокие скулы. Слишком темные для такой бледной кожи глаза. Тонкий нос. Словно надутые от обиды губы большого рта. Она худая. И эти вечные шарфики! Эти косынки! Словно она стесняется бледно-сиреневых жилок. Мне же нравятся жилки на ее шее, нравится, что идущая от затылка впадинка заросла более темными, чем выше, волосами. И более жесткими. Я даже чуть наколол губы, тогда, в пансионате.
Она подходит все ближе, а я оборачиваюсь и смотрю на ее лежащие на рабочем столе фотографии. Недавно отглянцованные, они разложены в хронологическом порядке. Ее характер как бы проявляется от фотографии к фотографии. От первого сделанного мною снимка к последнему. Она словно постепенно оживает, чтобы с последней фотографии уже по-настоящему, очеловеченно взглянуть на меня.
С упреком. Испуганно. Как бы говоря: «Ну и чего ты добился?»
Она подходит к крыльцу, поднимается по ступеням, нажимает кнопку звонка. Я иду открывать, взявшись за щеколду, смотрю в глазок. В глазке ее рот кажется еще больше, худоба и высокие скулы – явственнее. Она переминается с ноги на ногу, поправляет ремешок сумки. Что у нее в сумке? Пистолет? Или она собирается подсыпать яду мне в виски? Или – такой поворот тоже нельзя исключать – в критический момент призовет на помощь кого-то другого, сама выйдет на кухню, зажмет уши? Значит, у нее в сумке рация?
Я открываю дверь.
– Здравствуй!
– Здравствуй! – Я отступаю чуть в сторону, и она проходит в мастерскую.
Закрыв дверь, я иду вслед за ней.
У нее угловатая фигура, лопатки торчат, хвост рыжеватых волос сбился на сторону. Звук захлопнувшейся двери заставляет ее вздрогнуть, но она не оборачивается, подходит к рабочему столу, небрежно бросает сумку в кресло.
– Ты опоздала, – говорю я, обходя стол с другой стороны и оказываясь с ней лицом к лицу.
По всему видно – она действительно очень испугана. Только теперь это настоящий испуг, не тот, что отображен на ее фотографии.
– Да, – кивает она. – Меня подвозили, но остановил патруль. Проверяли документы…
Это сказано таким тоном, что до меня наконец-то доходит: и она все поняла, она знает – я готов ко всему, я разобрался, кто она такая.
– Кто? – все равно спрашиваю я.
– Кто подвозил? Ты же знаешь! Зачем спрашиваешь?
«Неужели она собирается перейти на мою сторону?» – думаю я и предлагаю ей кофе.
– Да, пожалуйста, – говорит она. – Только не крепкий…
А потом я открываю глаза. Двор пуст, никого нет на пересекающей сквер дорожке, никто не поднимается по ступеням крыльца, никто не звонит в мою дверь. Да и я уже давно не стою возле окна, а сижу у рабочего стола. Передо мной – ее фотографии.
Я делаю хороший глоток виски и думаю, что в любви, вернее, в том чувстве, в том ощущении происходящего с тобой, которое принято называть любовью, и заключена ее развязка. Рано или поздно, но это чувство неизбежно проходит. Иногда – не проходит, а проносится, испаряется вмиг. Финиш! Раз – и нет!
Но удивительно даже не это. Удивительно, что прочие чувства всегда остаются с тобой. Скажем, злость или зависть. В них сидит некий особый механизм, их подпитывающий, заставляющий существовать практически вечно. Начав завидовать, остановиться уже невозможно. Подобные чувства пухнут как на дрожжах. По спирали поднимаются вверх. Там склеиваются, соединяются. Любовь же – чувство изолированное и в особенности уязвимое, в особенности недолговечное, когда в другом человеке ты начинаешь видеть самого себя, тем более – себя прежнего, а значит – лучшего, чем сейчас.
В Татьяне я себя таким и видел: таким, каким был еще с Лизой. И ловил момент, каждое мгновение, проведенное с нею, словно снимал на фотопленку, словно разбивал непрерывность на отдельные изолированные кадры, фрагменты. Это сыграло свою роль: даже тогда, когда я понял, кто она и что ей от меня нужно, когда понял, что она действует не в одиночку, что ею кто-то руководит, я все равно продолжал ее любить. Поразительно!
Представляю, какие чувства испытал мой отец, когда впервые увидел Татьяну. Не угрызения совести – подобное чувство было ему, я думаю, абсолютно неведомо, – но нечто такое, что помешало ему сразу от Татьяны избавиться. Он держал ее возле себя неким напоминанием о прошлых достижениях. Он, если можно так выразиться, был виноватее меня.
Я-то до поры до времени не подозревал о своем даре, ни разу не использовал его ни для себя самого, ни для других. Он же – знал, знал и использовал. Он смог всех перехитрить. Выждал время, заставил поверить, что послушен, что на большее, чем быть орудием в чьих-то руках, не претендует.
Жаль, что технические возможности не позволяли – и не позволяют сейчас – сделать один групповой снимок всех тех, кто подлежит уничтожению. Отец бы выполнил свою работу одним широким движением скребка, но наверняка тут же получил бы пулю в затылок.
Отец работал постепенно, шагами: сначала этот, потом другой. Копил фотографии тех, кто мог оказаться опасным. Для отца высшей мечтой было заиметь фотографию Бориса Викентьевича. Вскоре она у него появилась, но он не спешил. Вытянул из начальника все необходимое, и только после этого Бориса Викентьевича не стало.
Так почему же отец продолжил службу? И продолжал использовать свой дар на полную катушку? Со спокойным сердцем? Очень просто: не оставалось, как он думал, никого, кто знал бы о его даре.
Отец ошибался. Борис Викентьевич, подозревая, что рано или поздно отец ускользнет, но все равно оттягивая и оттягивая момент, когда ему следовало пустить моему отцу пулю в затылок, оставил-таки рапорт: Миллер Генрих Рудольфович, капитан госбезопасности, может делать то-то и то-то, представляет опасность. Рапорту никто не поверил – Борис Викентьевич был уже мертв, перед смертью, на допросах, по мнению допрашивающих, спрыгнул с ума, значит, и до ареста был несколько не в себе, только этого не замечали ни коллеги по работе, ни чада и домочадцы. Рапорт так и пролежал много-много лет в папке с грифом «Хранить вечно», пока на него не обратили внимание.
Ей-богу, это были выдающиеся люди. Каких еще рапортов нет в таких же папках! Неужели все, что в них изложено, тоже может оказаться правдой?
Почему-то о соскобленном Борисе Викентьевиче я и думал, пока в квартире отца лысый сдвигал в сторону разложенные на столе фотографии, разливал водку. Он поднял свой стакан, выпил, неторопливо достал пачку сигарет, распечатал. На его лице не дрогнул ни один мускул, словно он влил в себя двести граммов минеральной воды.
– Что вы так на меня смотрите? – спросил он, прикуривая. – Пейте!
Я выпил. «Приветик» был вполне годен к употреблению.
Я поднялся, вышел на кухню и вернулся оттуда с колбасой.
– Хотите закусить?
– Можно. – Он налил еще по одной. – Чтоб хотелось и моглось! – Выпив, развернул фольгу, понюхал колбасу. – Тухлая! Давайте под курятину. – И глубоко затянулся.