Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Или орден. Да, лучше орден. Самый могущественный в мире тайный орден гарсонов.
Я подтягивал под живот колени, оказывался в своей позе — на получетвереньках, вжимался лицом, лбом в подушку, зажмуривался — и в мерцающей черноте субмарины и гидростаты спускались на дно глубочайшей морской впадины (Марианской), где под одиннадцатитысячеметровой толщей сверкал подводный дворец из сапфирового стекла… Гранды, герцоги, маршалы и президенты рассаживались за столом, длинным, как взлётно-посадочная полоса, и только трон во главе стола пустовал: единственное, что доподлинно знали про главу ордена, — он, как и все его преданные сподвижники и соратники, носил фамилию Гарсия…
Видишь, меня тянуло к воде: океанские недра, потом исторические корабли, броненосцы, дредноуты… Частью нашего городского пейзажа — даже на ПВЗЩА, на 2-й Аккумуляторной улице — были чайки, они романтично качались в воздушных потоках, копались в помойках — но то были речные чайки, от нас до ближайшего моря (Балтийского) триста семьдесят километров, вживую я моря не видел… И не увижу.
Сутками и неделями я читал про Цусиму и Моонзунд, про 1908 год, когда русские корабли (два крейсера, «Адмирал Макаров» и «Богатырь», и два линкора, «Слава» и флагманский «Цесаревич») первыми пришли на помощь Мессине после одного из сильнейших землетрясений в истории человечества. Меня искренне удивляло, почему такой романтический эпизод, ничем не хуже «Титаника», оставался сравнительно малоизвестным.
Черноглазая итальянская девочка-сирота, спасённая из-под завалов. Бывший маркиз, в мгновение ока превратившийся в нищего. Мафиози, бежавшие из тюрьмы: тюрьма рухнула, как и все прочие здания, и те бандиты, которые уцелели, первым делом отправились в банк — то есть на место бывшего банка — и, натурально, отрыли сейф с двадцатью миллионами лир: дальше имела место погоня русского офицера за этим сейфом и перестрелка среди руин; всё это зафиксировано в документах. Или такая картина: жилой дом, три стены устояли, четвёртая развалилась; внутренность дома просматривается насквозь, и видно, как наверху мечется сицилианка: «Она не может спуститься, так как лестницы нет; ломая руки, зовет на помощь. Все стены в больших трещинах, еле держатся, того жди осядут… Ко мне подбегают матросы и просят разрешения влезть на верхний этаж этого дома и спасти женщину. Они ловко взбираются…»
Ты выдёргивала из розетки шнур, однажды шарахнула клавиатуру об пол. Я отворачивался лицом к стене. Ты силком сажала меня, кричала, трясла меня и даже била немного. Я смотрел мимо тебя невидящим взглядом.
Ты плакала у себя в комнате. Это было ужасно. Мне хотелось броситься к тебе, во всём признаться, и будь что будет, но… снова в бассейн? в школу? К людям?..
За все прожитые мною годы такие чёрные, неподъёмные горы вины лежали на моей совести — за мои изуверские опоздания, злонамеренно порванную или испачканную одежду (заработанную твоим тяжким трудом, твоими исколотыми руками), за твою погибшую молодость, обманутые надежды, разрушенное здоровье, — я опустился на самое дно, глубже, чем Марианская впадина с непроглядной одиннадцатитысячеметровой толщей над головой… разве мог я что-нибудь изменить?
Так уж хотя бы какое-то жалкое утешение, ещё час-другой забытья… Цусима, Мессина… ещё день покоя… неделя… год…
Через год я устроил поджог. Не считая той детской истории — первый.
Зимой в моей комнате было зябко, я спал в байковой рубашке, в штанах и в кофте, лень было переодеваться. Проснулся после полуночи и подумал, что вот снова мороз и темно, как в тот вечер, когда я принял решение. Удивительно: я промолчал целый год. Как это у меня получилось?
Я поднялся с кровати и, не включая свет, подошёл к окну. Днём я иногда развлекался тем, что, укрывшись за занавеской, следил за соседями: они проходили туда и сюда, изредка останавливались и разговаривали друг с другом; женщины гуляли с колясками; раздражённо, резко качали эти коляски, когда дети плакали; несли, кособочась, пудовые сумки; срывали бельё с бечёвок, натянутых между Т-образными трубами; весной появлялись старухи, они недвижно сидели перед подъездами; мои ровесники играли в карты и в банки, старшие пили пиво, пристроившись на трубе теплотрассы…
Сейчас всё было черно. В доме стояла полная тишина, только какой-то стук доносился с улицы. Ритмичный стук. Я не мог понять, что это. Чуть приоткрыл окно. Рука сразу же заледенела, зато я понял, что стук — это музыка (барабан или, может быть, бас-гитара) из общежития.
Про медицинское общежитие у мальчишек ходили легенды: считалось, что это притон немыслимого разврата. Летом кусты чубушника, росшие у меня за окном, покрывались листвой, общежитие пропадало из виду, да и студентки разъезжались по деревням на каникулы. Зато зимой каждый день медички пробегали по нашему двору в своих пальтишках, шубейках, шапчонках; стайками или поодиночке, иногда с кавалерами; с визгом прокатывались по ледяной дорожке; и даже сейчас, поздней ночью, в просвете между соседним домом и дровяными сараями горело несколько окон… что творилось за окнами? Они светились неярко — и музыка, почти неразличимая, только биение, бум, бум, бум, бум, ритмичные всплески, толчки: и с каждым ударом сердце сжималось, мне было трудно дышать…
Там был праздник. Там было много комнат. Там звонко смеялись, там все любили и знали друг друга, болтали, чокались, все были заодно — и ждали только меня.
Да, меня принимали как своего — в тайное братство, только для посвящённых, в рыцарский орден. Опасности и добычу делили на всех.
Мои грёзы переливались и размывались лучами: за горящими в темноте окнами всего было в избытке — свободы и приключений. Там всегда было лето. Девушки, тоже, конечно, сказочные, с накрашенными глазами, в лентах и драгоценных манящих нарядах; светилась тёплая кожа, скользила упругая ткань (атлас, шёлк), и всё во мне тянулось туда будто скользкими нитками, волоконцами… Мне было жарко и тесно внутри моей комнаты, внутри шершавой одежды, тесно внутри груди, рёбер, кожи, я казался себе слишком вялым и тёплым, разбухшим, я не знал, что мне сделать с собой, с этим мучительным млением, как избавиться от себя, как мне выбраться, вывернуться из себя самого: разрезать себя, расцарапать, как вытащить, выдернуть из себя эти болезненные напряжённые струнки…
Мне вспомнилось, как ты щёлкала зажигалкой и обжигала торчавшие нити, они мгновенно сворачивались, оплавлялись. Я выдвинул ящик со всякой всячиной: фломастерами, значками, обрезками лент… Также имелись ножницы, твоя старая лупа для вышивания, пузырёк с остатками йода, спички.
Я чиркнул спичкой. Поднёс её к подоконнику.
На подоконнике выскочил тёмный язычок сажи, поползла капля краски. Спичка быстро потухла. То место, которое я поджигал, осталось чуть тёплым, чуть липким. Нет, этот спичечный огонёк был слишком слабеньким, чтобы расплавить мою мучительную тесноту… И меня осенило. Я вынул из ящика твою нагрудную лупу для шитья — и зажёг новую спичку, глядя на неё сквозь линзу.
Огонь развернулся, растёкся широкой лентой, как лава. Теперь в нём была настоящая мощь. Он разрастался и раскрывался, как флаг, как дворец, как империя, как Арагон и Кастилия, Каталония и Карфаген. В нём трубило и барабанило торжество: всё острое и мучительное расплавлялось в огне, он был моей властью, моим могуществом, моим гимном. Росли цитадели и площади, полные чёрными толпами, метались факелы. Вспыхивали фейерверки. Ревели землетрясения. Разверзались огненные пещеры…