Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оратор был настоящим актером. Он обдумывал все — свои движения, жесты, переливы своего голоса. Одно лицо у Цицерона замечает, что невозможно разжалобить судью, «если ты не явишь ему свою скорбь словами, мыслями, голосом, выражением лица, наконец, рыданиями» (Cic. De or., II, 190). Рассказчик говорит, что в глазах Красса Оратора светилась такая скорбь, что никто не мог против него устоять (Cic. De or., II, 188). И вот римляне читали философские трактаты, чтобы придать своей речи логичность; они отделывали и упражняли свой голос, чтобы сделать его певучим; они обдумывали свои движения, чтобы те поражали красотой и выразительностью.
Квириты, естественно, тоже становились все требовательнее и капризнее. Одного оратора осуждали только за то, что он некрасиво открывает рот, «словно сельские жнецы», другого — за то, что он неясно выговаривает букву «и», третьего — за то, что он слегка раскачивается при произнесении речи (Cie. De or., Ill, 45–46; Brut., 216–217). Оратора не желали слушать, если у него немузыкальный, неблагозвучный или глухой голос (Cic. De or., Ill, 41). Малейшее неправильное движение давало насмешливым римлянам тысячи поводов для шуток. Так, был некий Титий, по словам Цицерона, человек умный и красноречивый, движения которого, однако, отличались каким-то жеманством. Его не только осмеивали на Форуме, но появился еще пародийный танец «Титий», который исполняли на вечеринках (Cic. Brut., 225). Точно так же «слишком стертые» слова римляне считали недостойными своего внимания (Cic. De or., Ill, 33). Гортензий уже стал обдумывать не только каждый свой жест, но и каждую складку тоги. Цицерон ввел в свои речи внутренний ритм, а слушать его приходили лучшие актеры Рима, чтобы поучиться его игре.
Пламенеющий цветок римского красноречия вырос на почве смут и мятежей. И по мере того как нарастал гнев партий и Форум делался все мятежнее, римское красноречие становилось все утонченнее, все пламеннее, по выражению Цицерона, «заставляя плакать и рыдать все камни» (Cic. De or., 1,245). И вот, достигнув своего апогея в речах Цицерона, оно неожиданно смолкло, словно вдруг порвалась слишком сильно натянутая струна. Наступил просвещенный век Августа — повсюду царил благодетельный мир, науки и искусства процветали. Но блестящее красноречие Республики умерло навсегда. Мощный оркестр, по выражению Тацита, сменился какими-то бубенчиками» (Гас. Dial., 26). И Тацит произносит ему такое надгробное слово: «Великое и яркое красноречие — дитя своеволия…; оно… вольнолюбиво… Не знаем мы… красноречия македонян и персов и любого другого народа, который удерживался в повиновении твердой рукой… Форума древних ораторов больше не существует… Нужно ли, чтобы каждый сенатор пространно излагал свое мнение по тому или иному вопросу, если благонамеренные сразу приходят к согласию? К чему многочисленные народные собрания, когда общественные дела решаются не невеждами и толпой, а одним мудрейшим?» (Тас. Dial., 40–41).
Я дала сейчас краткий очерк римского красноречия. В описываемое время этот цветок только-только начинал распускаться. Но уже можно было угадать все великолепие его расцвета. Красноречие, как и все римские искусства, родилось в предшествующую эпоху — в блестящий век Ганнибаловой войны. И первым настоящим оратором был Катон. Однако, видимо, в то время красноречию не придавали еще большого значения. Ни Сципион Старший, ни Эмилий Павел, отец нашего героя, и не думали записывать и издавать свои речи, хотя говорить они умели и красноречие их производило сильное впечатление на слушателей. В описываемую эпоху мы видим, что все политические деятели без исключения — выдающиеся ораторы, и все отделывают и издают свои речи. И Метелл, и Гракх, и Помпей, и Красс Муциан[73] Но ораторское искусство развивалось столь бурно и вместе с ним столь стремительно менялся сам латинский язык, что речи устаревали и блекли на глазах, как осенние листья. И новое поколение уже ничего не находило в обветшалых и старомодных творениях прежних кумиров. Однако три оратора того времени избежали общей участи. Темная ночь забвения их не объяла. Все кругом них тускнело и старело, но их имена сияли, словно звезды. Это имена Сципиона, Лелия и Гая Гракха. По крайней мере двоих из них.
Время было над ними бессильно. Напротив. Речи их, как старинные вина, с годами становились все драгоценнее. Слишком утонченное и развращенное поколение Цицерона с презрением называло речи своих предков грубыми и неотделанными. Неудивительно. XVIII век, век Просвещения, называл грубым самого Шекспира и противопоставлял ему светского и гладкого Расина, а Еврипид, если верить Аристофану, называл неотесанным Эсхила. Однако вскоре римляне устали от блестящих и изысканных риторических фигур и пресытились ими. Они стали понимать, что под великолепной оболочкой подчас скрывается полная пустота. И их потянуло к благородной простоте, силе и глубине древних ораторов. Авл Геллий рассказывает, что его современники предпочитали страстные речи Гая Гракха творениям самого Цицерона (Gell., X, 3,1). Тогда-то речи Сципиона снова вошли в моду.
Цицерон говорит, что лучшими ораторами своего времени считались Сципион и Лелий. «Однако, — прибавляет он, — ораторская слава ярче была у Лелия» (Brut., 82–83). Это кажется вполне естественным. Лелий был фактически профессионал — он постоянно выступал в судах в качестве защитника (Cic. De re publ., Ill, 42). Сципион же так и не преодолел своего отвращения к судам, поэтому писал почти исключительно одни политические речи. Вот почему Цицерон приступил к изучению их произведений с уже предвзятым мнением: он заранее знал, что речи Сципиона — не более, как опусы дилетанта, в лице же Лелия он столкнется с настоящим мастером. Каково же было его изумление, когда он мало-помалу убедился, что речи Сципиона ничуть не хуже речей его друга. Более того — они лучше.
Самой прекрасной речью Лелия была, несомненно, речь о коллегиях, произнесенная им в 145 году до н. э. Дело было в следующем. Некий Гай Красс[74], принадлежавший к разряду дерзких и мятежных трибунов-популяров, предложил законопроект, по которому все члены жреческих коллегий отныне должны были выбираться на народном собрании. Предлагая свой закон, трибун демонстративно повернулся спиной к сенату, лицом к простому народу — жест, двадцать два года спустя повторенный вождем демократии Гаем Гракхом (Cic. De amic., 96).
Лелия, конечно, обидело такое нарочитое презрение к отцам сенаторам. Но дело было не в этом. Он прекрасно понял, что закон должен был унизить религию и поставить ее на службу политикам. Вот это-то и возмутило его до глубины души. Лелий был авгуром. Жрецы, входившие в эту почтенную, освященную веками коллегию, умели на основании каких-то тайных, идущих еще от этрусков знаний, определять по небесным знамениям и полету птиц, угодно или нет божеству задуманное предприятие. Подобно многим иереям, он любил свое служение, причем любил именно то, что подчас высокомерно презирают чересчур просвещенные верующие — он любил ритуал. Ему нравились пурпур торжественных одеяний, изогнутые жезлы гадателей, величественные слова молитв и маленькие чашечки для священнодействий, которые он описал так искренне и трогательно. И всю свою любовь он вложил в речь, произнесенную им перед народом[75]. Она превратилась в величественный гимн римской религии. Народ не устоял против его красноречия, и популярный закон популярного политика был отвергнут.