Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственное, что мешало лёгкому и невесомому растворению в объятиях морфея, – э то только и исключительно крошки, которые непременно, несмотря на все старания, попадали на простыню и, невидимые глазу, чувствительно ощущались кожей. Колючие, твёрдые крошки. Нужно было, конечно, снова включить свет, встать с кровати и всё хорошенько с простыни стряхнуть и сдуть. Но сил уже никаких не оставалось. Сон действовал сильнее, чем покалывание и зуд от крошек.
«Ничего, – мысленно обещал себе я, – утром проснусь и первым делом всё стряхну и соберу… Никто не заметит…»
Утреннее пробуждение, конечно, случалось мучительно неожиданным и кошмарно несвоевременным. Ничего не соображая и страдая от электрического света, я шёл умываться, а когда возвращался из ванной комнаты в свою, заставал там маму.
– Опять кусочничал ночью? – разоблачительно спрашивала она.
– Нет, конечно! Я спал, – возмущённым тоном врал я.
– А крошек полная кровать почему? – слегка склонив голову вправо, говорила мама. – И книга под кроватью зачем?
Ни разу у меня не получилось в школьные и первый студенческий год до службы понаслаждаться едой в постели и не быть выведенным на чистую воду. И когда гостил у бабушки, тоже не удавалось. Бабушка и мама всегда обнаруживали следы моих пиршеств. Крошки были самыми явными уликами, от которых мне ни разу не удалось полностью избавиться.
И даже теперь, даже не дома, находясь в рабочей поездке и проживая в гостинице… Если не спится мне ночью, если есть хорошая книга или захватывающее кино и нападает неукротимый голод… Я тащу бутерброды или какую-то другую гостиничную снедь в постель, чтобы насладиться её поеданием в мягком логове из подушки и одеяла… Я непременно ощущаю, что нарушаю запрет, делаю что-то недозволенное, что я виноват. А закончив преступную свою трапезу, обязательно вытряхиваю из одеяла и смахиваю с простыни крошки или делаю это с утра, если сон не позволил совершить устранение следов ночью.
Я, конечно, понимаю, что горничной всё равно, что ей и в голову не придёт пожаловаться на меня администрации гостиницы и никто мне не сделает замечания. Максимум, горничная может подумать про постояльца, что его дурно воспитывали в детстве и не приучили к тому, что крошить в постели недопустимо… Но что мне до этого?.. Даже если я заляпаю кетчупом наволочку, постельное бельё просто заменят, да и всё.
Однако в сознании моём крошки в кровати – это следы нарушения важнейших семейных правил и устоев, это свидетельство пренебрежения к тому, что мне запрещали родители, бабушки, что я сделал плохо. И каким бы я ни был взрослым, самостоятельным, ответственным и внимательным, прожив многие годы и имея самые разные навыки и жизненные опыты, я, как тогда, в школьные годы, понимаю, что до конца крошки из постели убрать невозможно, какие-то из них, как неопровержимые улики, всё равно останутся и будут обнаружены. Годы жизни, смены веков не властны над крошками.
И как бы ни черствела с годами душа, я не могу избавиться от страха перед искусством… От страха получить душевную, болезненную рану, от страха муки в результате прочтения книги, прослушивания музыки или просмотра кино… Этот страх так и не позволил мне научиться слушать оперу. Великая музыка и грандиозные арии главных оперных произведений всегда заканчиваются бедой, горем, смертью. С первого звука увертюры любой оперы я знаю, в каждой ноте я слышу неизбежное страдание, и сердце моё не выдерживает… Я не могу пересилить себя… Не могу слушать оперу…
Трагедии Шекспира невыносимы для моего сердца… Как же гениально написана и переведена сцена вторая пятого акта «Отелло». Та самая сцена, в которой Отелло убивает Дездемону. И хоть каждый мало-мальски образованный человек знает фразу «Ты перед сном молилась, Дездемона?» и знает, что вскоре после этих слов произойдёт, всё равно невозможно оторваться от чтения строк этой трагедии или от происходящего на сцене… Ничем не объяснимая, неоправданная надежда трепещет в душе до самого момента убийства… И даже после него так и хочется верить в то, что режиссёр спектакля вопреки Шекспиру не убьёт невинную героиню и Дездемона встанет живая…
В начале этой сцены Отелло приходит в спальню, где спит Дездемона, и при свете одной свечи возле спящей, обречённой жены произносит монолог, в котором есть вынимающие душу слова:
После этих слов, в которых так ясно звучит суть жизни и непоправимости смерти, возникает надежда, что Отелло опомнится и не совершит то, что ему предписано автором, и то, что всем давно известно…
А как ему говорит Дездемона! Как это беззащитно! Какая в этом правда!
ОТЕЛЛО. Молись скорее. Я не помешаю. Я рядом подожду. Избави бог убить тебя, души не подготовив.
ДЕЗДЕМОНА. Ты о моём убийстве говоришь?
ОТЕЛЛО. Да, об убийстве.
ДЕЗДЕМОНА. Господи, помилуй!
ОТЕЛЛО. Аминь всем сердцем!
ДЕЗДЕМОНА. После этих слов, я верю, ты губить меня не станешь.
ОТЕЛЛО. Гм!
Вот как это написано! Отелло ничего не может сказать! Он должен тут и остановиться! Он не может не пожалеть ту, которая так говорит…
На этом месте, уже зная, что будет дальше, я закрываю книгу, выхожу из театрального зала или выключаю запись оперы… Но поздно! Страдание уже пришло… Так что я стараюсь избегать таких переживаний изначально. Интересуюсь заранее. Если узнаю, что новый роман, который у всех на слуху, или фильм, победитель самых престижных кинофестивалей, или спектакль по неизвестной мне пьесе завершаются беспросветной, душераздирающей бедой и гибелью, то отказываюсь от прочтения или просмотра, зная с детства и не понаслышке, что искусство может нанести более болезненные душевные раны, чем реальная жизнь.
Первую боль, причинённую искусством, я не забуду никогда. Не забуду, потому что она не проходит, а только отпускает временами, но возвращается с прежней силой, как неизлечимое страдание.
Мне было около четырёх лет или четыре едва исполнилось. Точно стояла морозная зима. И вот в один холодный вечер родители взяли меня с собой в кино. Видимо, им не с кем меня было оставить, а в кино хотелось. Я, конечно, обрадовался. Я помню. Это было необычно и здорово! Вечером в кино меня не водили. Моё кино шло в кинотеатрах по утрам или днём. На моё детское кино со мной ходил кто-то один из родителей. А тут вдруг мама и папа вместе берут меня, и мы идём в одно из самых приятных в мире мест – в кино, где много улыбчивых людей, буфет, особенно вкусная газированная вода, пирожные и мороженое с сиропом в металлической вазочке с особым названием «креманка». (Так это тогда называлось.) А само кино с громкой музыкой на огромном экране – это венец радости.