Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах, не верю своим глазам! – прозвучал ее бархатный голос. – Неужели это действительно Стива, мой старый добрый друг?
Стива – так она когда-то называла его. Шесть лет назад она произнесла бы его имя мягким, шелковистым, почти мурлыкающим тоном; но теперь любовное прозвище произнес твердый голос, казавшийся – могло ли такое быть? – почти высокомерным. Она любезно улыбалась, как и подобало приме-балерине, снисходительно принимавшей изъявления восторга от одного из своих бесчисленных поклонников.
– Какая приятная неожиданность!
Меткалф не мог удержаться, чтобы не обнять женщину, но, когда он наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, она резко отвернулась, подставив ему густо напудренную тальком щеку. К его удивлению, она уперлась ему в грудь своими изящными сильными руками, как будто хотела получше рассмотреть этого самого «старого доброго друга», но это движение, скорее всего, имело целью разорвать его объятие.
– Лана, – сказал Меткалф, – прости мне это вторжение, душка. – Душка – этим ласковым русским словом он часто называл ее в давно минувшие времена их любви. – Я приехал в Москву по делам и когда узнал, что ты сегодня выступаешь в главной партии…
– Как я рада тебя видеть. Очень мило с твоей стороны, что ты зашел. – Ее голос звучал чересчур формально, почти насмешливо.
Меткалф вынул из кармана смокинга черную бархатную коробочку и протянул ей.
Она не взяла подарок.
– Это мне? Как мило. Но теперь, если ты не возражаешь, я все же должна закончить гримироваться. Просто скандал, насколько в Большом в последнее время не хватает народу. – Она жестом обвела свою крошечную тесную гримуборную с трюмо с большими створками, маленьким столиком, загроможденным принадлежностями для гримирования: косметикой, щеточками и кисточками, лигниновыми салфетками для снятия грима и дырявыми хлопчатобумажными полотенцами, на которых были вышиты большие буквы Б и А – «Большой – Артисты».
Чувства Меткалфа пребывали в состоянии высочайшей восприимчивости, он улавливал каждую малейшую деталь.
– Нет никого, кто помог бы мне гримироваться. Это ужасно.
Меткалф открыл коробочку, продемонстрировав алмазное ожерелье, искрившееся на черном бархате. Светлана любила драгоценности, как и большинство женщин, но была необычайно требовательна не только к размеру и игре драгоценных камней, но и к уровню ювелирного искусства и остроумию замысла мастера. Он вручил ей украшение; она взглянула на него лишь мельком, казалось бы, без всякого интереса.
Но вдруг она рассмеялась высоким музыкальным голосом.
– Как раз то, что мне нужно, – сказала она. – Еще одна цепь на шею.
Она кинула ему коробочку; он машинально поймал ее, ошеломленный реакцией Светланы.
– Лана… – начал было он.
– Ах, Стива, Стива! Ты все такой же типичный иностранный капиталист, ведь так? Ты совсем не изменился, ведь правда? Ты заковал бы нас в цепи и наручники и воображаешь, будто мы не видим этого, лишь потому, что они сделаны из золота и бриллиантов.
– Лана, – запротестовал Меткалф, – это всего лишь маленький подарок.
– Подарок? – усмехнулась она. – Я больше не нуждаюсь в подарках от тебя. Ты уже дал мне подарок, мой дорогой Стива. Бывают подарки, которые держат, и сковывают, и порабощают, а бывают и такие подарки, которые растут.
– Растут? – переспросил донельзя расстроенный Меткалф.
– Да, мой Стива, растут. Так же, как гордые стебли пшеницы в колхозе. Как наша великая советская экономика.
Меткалф уставился на нее. В ее голосе не было и следа иронии. Весь этот разговор о колхозах и капиталистическом порабощении настолько не вязался с непочтительной Светланой Барановой шестилетней давности, которая так любила высмеивать сталинистские лозунги, коммунистический китч, пошлость – этим непереводимым на английский язык словом она называла дурной вкус. Что произошло с нею за это время? Неужели она включилась в систему? Как могла она произнести всю эту бессмыслицу? Могла ли она на самом деле верить в то, что говорила?
– И я полагаю, что ваш великий лидер Сталин – это воплощение идеального человека? – пробормотал Меткалф.
На ее лице мелькнуло выражение неподдельного ужаса, мелькнуло и ушло. Он сразу понял и всю глупость своего замечания, и то опасное положение, в которое только что поставил ее. Люди непрерывно мельтешили в коридоре, а он стоял в открытой двери гримерной; одно-единственное слово подрывного характера, подслушанное кем-то, – неважно, что его произнес зашедший в антракте иностранец, – автоматически поставило бы ее под удар.
– Да, – резко бросила она в ответ. – Наш Сталин понимает нужды русских людей. Он любит русских людей, и русские люди любят его. Вы, американцы, считаете, что можете все купить за ваши грязные деньги, но вы не можете купить нашу советскую душу!
Меткалф шагнул в комнату.
– Душка, – спокойно сказал он, – я, конечно, понимаю, что не обладаю тем обаянием, какое имеют некоторые другие мужчины в твоей жизни. Вроде твоего нацистского друга, герра фон…
– Ты не знаешь, о чем говоришь! – прошипела она.
– Сплетни быстро расходятся, Лана. Даже в иностранных посольствах. Я знаю множество…
– Нет! – отрезала она. Ее голос дрожал, и в нем было нечто куда большее, чем страх: в нем слышалась правда. – Ты ничего не знаешь! А теперь убирайся. Живо!
– Как великолепны вы были этим вечером, – сказал Рудольф фон Шюсслер, погладив по голове Светлану Баранову. – Мой, мой собственный Красный мак.
Она вздрогнула, когда он коснулся гладкой как фарфор кожи ее шеи, и на один молниеносно краткий момент он спросил себя, что могла выражать эта дрожь: экстаз или отвращение? Но в следующий миг он увидел, как ее губы сложились в сладчайшую улыбку, и утвердился в лучшем мнении.
Она была одета в пеньюар из нежнейшего розового шелка, который он купил ей в Мюнхене, и то, как пеньюар прикрывал и одновременно подчеркивал выпуклость ее грудей, ее тонюсенькую талию, чувственную плоть ее худощавых мускулистых бедер, всегда невыносимо волновало его. Она была самым аппетитным блюдом, которое ему когда-либо удавалось заполучить, а ведь фон Шюсслер был человеком с тонким вкусом и всю жизнь потреблял самую изысканную пищу. Кое-кто за глаза называл его толстяком, но он предпочитал думать о себе как о гурмане, упитанном мужчине, который любил хорошо пожить.
И потому он считал, что хорошо жить в Москве почти невозможно. Продукты, которые можно было раздобыть здесь даже при посредстве немецкого посольства, оказывались хуже всяких стандартов. Впрочем, квартира, которую ему дали, – она прежде принадлежал некоему высокому красноармейскому чину, погибшему во время чисток, – была достаточно просторна. И, конечно, дом в поселке Кунцево, неподалеку от Москвы, который он использовал как дачу для проведения выходных дней, был совсем неплох. Ему пришлось лишь дать очень скромную взятку, чтобы получить возможность заключить договор об аренде этого дома и перенести молчаливые насмешки коллег из посольства, которые оказались менее ловкими или не имели семейных капиталов, позволявших вести личные дела с советским правительством, но это стоило того.