Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стиснула рубашку, прижавшись к телефонной трубке приоткрытыми губами. Ожидание и молчание суровы.
Я предпочла бы говорить, неважно что, только бы выиграть для себя несколько секунд, мне хочется отринуть эту вновь заполонившую меня пустоту, в то время как монотонная, как ровная энцефалограмма, тональность уступает теплоте его голоса.
Свидание назначено, я положила трубку, и немедленно меня и все, что меня окружало, заполонила пустота.
Отчего причиняемая ею боль заставила меня вспомнить о трауре? Он произнес: «До свидания», а на меня обрушился нож гильотины... Будто в холле возле операционной показался врач, и я услышала: «Все кончено, мужайтесь». Я была совсем юной, а мамы не стало.
Никого нельзя заставить любить, вернуть к жизни покойную мать невозможно. Я стыдилась возникшего смятения, стыдилась того, что столь различные события повлекли за собой эту бурю чувств. Неужто я в своем сумасшествии перепутала ожидание и смерть? Почему нечто окончательное может примешиваться к временному, переходному? Потому что ни в чем нет уверенности. Бог может переменить мнение, меня парализует страх, Бог воспримет это негативно, все как в романе, я могу попасть под машину или на меня рухнет шкаф. Смерть поражает не сразу, вначале она бродит кругами. Итак, одно ожидание не отличается от другого, в любом из них есть привкус неизбежности, вечности.
Ненавижу эти шесть дней. Если расстаешься с кем-то живым, то это его выбор, его воля, иногда это отказ, зачастую жестокость, легковерность. Отсутствие живого человека ранит меня, унижает, свидетельствует о моем поражении – о поражении, которое потерпели мои платья.
Мамино отсутствие не было ее выбором, ей бы хотелось остаться со мной, беспокоиться, когда я перехожу улицу, когда у меня насморк. Ей не оставили выбора; там, наверху, кто-то сделал знак, и ее не стало.
Не хочу, чтобы кто-либо уходил, пусть даже мужчина, пусть по телефону. Я боюсь слышать слова «до свидания»; «до свидания» — это «прощай».
Он сказал: «До субботы». Я повесила труб ку, не сказав ни слова в ответ.
Платья остаются на своих местах, пока и не продадут или не отдадут. Их не укладывают в чемодан, их туда бросают.
Я вошла в свой магазин, зарылась в складки юбок, я сжала их в объятиях, как мать многочисленного семейства, желающая прижать к себе сразу всех своих детей. Я плакала, просила их помочь мне, и мне показалось, что они отдали мне все без остатка, все, что было связано с истинной любовью, они предназначили мне одной. Никто больше не мог прийти ко мне на помощь; была ли я себе врагом или другом, это уж от них не зависело.
Мои платья могли превратить меня в царицу ночи, в продавщицу Шанель, в безнадежную наркоманку, женщину, лгущую всем подряд, в пустышку, в интеллектуалку, в ветреницу, но всемогущая любовь способна пронзить джерси и поплин, шелк, нейлон и даже шерстяные ткани и розовый кроличий мех; шмотки могли приукрасить меня, сделать стройнее, согреть; они не могли лишь одного – любить меня.
Они останутся здесь, недвижные, глупые, они попадут в руки нудистов или будут проданы на улице Абукир.
Бог – на ушко Дарлинг:
– Тебе уже кто-нибудь говорил: «Я тебя люблю»?
Дарлинг – на ухо Богу:
— Да.
Бог – на ухо Дарлинг:
– Как жаль.
Дарлинг – на ухо Богу:
– Мне это говорили, хотя на самом деле так не думали.
Бог – на ухо Дарлинг:
– А когда это тебе говорю я, откуда ты знаешь, что я на самом деле думаю?
Дарлинг – на ухо Богу:
– Потому что я так сильно хочу этого...
– И этого достаточно?
– Зачастую, да. Нельзя долго быть влюбленным в кого-то, кто тебя совсем не любит.
– Ты полагаешь?
– Да. Потому что это невыносимо.
– А откуда тебе известно, что я буду любить тебя долго?
– Потому что я верю во взаимность.
– Ты смогла бы жить в обычной квартире, где есть обеденный стол, шесть стульев, кровать, письменный стол, два кресла, микроволновка, шкаф и десяток костюмов на двоих?
– Я бы гордилась, если бы мне удалось быть как все... Я совершенно не умею готовить.
– Тем хуже.
– Мне не удалось получить степень бакалавра.
– Тем лучше. Что же нам делать с твоими полутора тысячами пар туфель, а ведь еще девятьсот пятьдесят платьев, тысяча брюк, коллекция футболок и кроличьи меха всевозможных расцветок?
– Я отдам их девчушке, которая живет на нашей улице, соседу-философу, пожертвую в католическую благотворительную миссию, а что останется – продам в с аукциона.
– Как это – отдашь свои шмотки философу? Это еще что за история?
– Он очень чувствительный. Я тебе потом объясню.
– Но ведь не обязательно при переезде брать его с собой?
– Нет.
– Дарлинг, ты уверена в своем решении? Ты не возненавидишь меня за то, что рассталась с любимыми шмотками и со своим философом?
– Ну что ты, тебя невозможно возненавидеть.
– Я работаю врачом в обычной больнице, а не в Американском госпитале, поэтому с походами в «Бон Марше», в бутики «Шанель» или «Унгаро» придется покончить. Тебе будет не хватать этого?
– Когда ты обнимаешь меня, мне не нужна одежда.
Бог – по-прежнему на ухо Дарлинг:
– А вдруг тебе расхочется, чтобы я обнимал тебя?
Дарлинг:
– Никогда.
Почему одушевляют неодушевленные объекты? Чтобы заполнить пустоту чувственной жизни?
Если мои платья действительно были неодушевленными, почему мне так грустно в момент расставания с ними?
Можно ли совершить предательство по отношению к вещи? Покинуть платье? Разве в переплетение нитей, сколь бы тонким или плотным оно ни было, не примешивается нечто иное, чем шерсть, шелк, лен или кружево?
Как часто, когда мне грустно, я открываю шкаф и утыкаюсь носом в свои шмотки, обхватываю их руками, сжимаю, глажу, достаю свои платья. Я вдыхаю аромат ткани, впечатавшийся в мой собственный запах, смешанный с запахом тех мужчин, с которыми я встречалась, которых я любила.
Затем я снимаю пластиковый чехол, поднимаю подол одного из бархатных платьев и этой тканью, подбитой шелком, отираю слезы на глазах. Но шелк плохо впитывает слезы, и на ткани остаются пятна туши для ресниц.
Мои платья не сумели одержать победу над Богом.
Они оказались недостаточно сильными, чтобы окончательно отделить меня от других, чтобы защитить меня от любви, болезни, от смерти.