Шрифт:
Интервал:
Закладка:
в гримасах физиономию Игоши, не понимая, почему он терпит этот бред и пытаясь найти, что ответить, но, не подыскав нужной фразы, отвернулся и закрыл перед юродивым калитку (Елисей, наконец, поплелся в сторону крыльца, хотя было неясно, надоели ли ему крики или он увидел что-то в глубине двора). Игоша же не унимался и из-за забора продолжал орать вслед священнику: – Чего? Слово подобрать пытаешься? Да нет уж – обронил ты их все в мокрой темноте, теперь не отыщешь! Свищи лучше погромче, воробей-церковник! – Уже захлопнув дверь, Лукьян всё еще слышал, как Игоша горлопанил: – У Лукьяна на плеши разыгралися три вши! Ныне полковник, а завтра покойник! – Крики перемежались собачьим воем, который время от времени передразнивал Игоша. Так, воя на разные голоса, довольные этой игрой пес и хозяин удалились, наконец, от дома священника. Лукьян облегченно вздохнул, когда это адское гавканье угомонилось.
Елисей сразу затих в своей комнате – казалось, эта ссора не оставила внутри него никаких следов – как будто он не слышал ни звука. У Лукьяна закололо сердце, он прилег, и в стынущей, удушливой тишине мрачной кельи ему стало немного легче. Сквозь приоткрытую дверь он видел отсветы печного пламени. А потом поймал себя на том, что уже с десять минут серым, бессмысленным взглядом смотрит на сонно замершую на подоконнике жирную муху, мерцавшую изумрудными бликами.
Игоше всегда удавалось испортить ему настроение. И в этот раз тревога в теле Лукьяна не унималась до самой полночи, а может, и еще дольше. Каждый раз он убеждал себя, что этот плебей не стоит даже минуты переживаний, но горестные мысли всё равно, как рой голодных пчел, десятками крохотных жал впивались в измученный мозг Лукьяна, превращая уставшую голову в жужжащий, всполошившийся улей. Он пытался понять, почему Игоше удавалось удерживать свой авторитет перед деревенскими. Почему это получалось у Марфицы и у него самого – этому можно было найти объяснение, но как сохранял свой вес такой дурак? Да, дурня принимали и ублажали, всем вокруг юродивый был, как свой. Даже базарные лотки он обходил с достоинством, требуя положенного себе, точно хан, собирающий дань. И ведь всегда ему доставался ломоть, молоко, яйцо – отказать никто не решался! Наоборот – чуть ли не за честь считали!
Игоша, действительно, был необычным жителем Волглого. Сам он называл себя сыном волхва. Это, конечно, было одной из его странных выдумок, потому что мать его умерла при родах и едва ли сама знала имя отца, а после ее смерти мальчика вырастила соседская бабка Агафья, которая и придумала ему это странное имя («Вот он вроде с руками, с ногами, но все равно увечный какой-то, странный», – объясняла мачеха). Умерла Агафья, когда Игоше еще не исполнилось пятнадцати лет. Большую часть времени мальчишка болтался по окрестностям Волглого. Многие помнили его детскую привычку поднимать с земли всякий сор: он подолгу смотрел на эти обломки, перебирал их руками, иногда пробовал на вкус, словно ему было интересно, чем раньше были эти частички пыли, что они представляли, от чего отщерблены. А лет в десять он обнаружил странное искусство играть словами, которое с годами всё больше развивалось в нем, скорее всего, именно оно и закрепило за ним статус юродивого. Агафья успела, однако, научить мальчонку кое-чему, что позволило обрести самостоятельность: шить, готовить еду, читать. Давно, задолго до пожара, его частенько видели в библиотеке, а потом Игоша читать совсем перестал, как будто наконец нашел внутри языка какой-то собственный, лишь ему одному понятный код. А когда библиотека сгорела, стали поговаривать, что сам он ее и сжег со сторожем в придачу, только вот зачем ему это понадобилось, никто придумать не мог. Все к нему привыкли, будничная людская сварливость странным образом обрела свою обратную сторону в жалостливости к юродивому. Игоше дозволялось то, за что обычно бранили даже малых детей: он то представлялся хромым, то бегал вприпрыжку, то ползал, то падал и дрыгал ногами, то подставлял прохожим подножки, а иногда даже валил их с ног – и всегда с новыми присказками и прибаутками (по ночам он их что ли сочинял?). Дети любили его шалости и перенимали их, к тому же Игоша славился тем, что изобретал уймы занятных игр, быстро приживавшихся у детворы. Летом он ходил босиком, а зимой надевал лапти, одет был всегда в один и тот же костюм – широкие штаны и многошвейную, видимо, скроенную им самим из разноцветных лоскутов и лохмотьев ско-морошечью рубаху, которую порой дополнял небольшим колпаком. За ним вечно таскалась невесть где подобранная собака – копия хозяина, такая же лохматая и взбалмошная. Жил он не пойми где, после смерти Агафьи почти никогда не оставался на ночь в пустом доме, спал, как правило, – в закривившемся бараке Агафьиной бани, которая никогда не растапливалась по причине разрухи, а порой ночевал и попросту – на земле. «На соломе – не худо, небось», – приговаривал он, когда спрашивали, чего ему в доме не спится. Ел он только зелень, хлеб, молоко и яйца (во всяком случае, никто ни разу не замечал, чтобы он питался чем-нибудь еще). Деревенские его подкармливали, их ничуть не останавливала взаимная нелюбовь Игоши и священника: считая, что они вздорят попусту, люди умудрялись поддерживать хорошие отношения и с тем, и с другим, совмещая уважение к Луке с благосклонностью к юродивому. Потребности молиться Игоша никогда не ощущал и в воскресенье по утрам, когда все шли в церковь, из банного барака слышалось его истеричное пение и натужный, гнусавый вой (Агафьин двор был почти в самом центре села, и потому эти крики были слышны многим). Некоторые люди считали, что так он переживает свою богоизбранность, а многие уверяли, что Игоша молится только по ночам. Думали так, может, потому, что как-то услышали от юродивого фразу: «Все видят, как веселюсь, а никто не видит, как плачу. А я, может, каждое утро слезами опохмеляюсь». Но всё же даже отголоска тайны Елисея здесь не было, деревенский юродивый был кем-то вроде младшего брата, на которого семья обычно обращает мало внимания и толком не знает, что творится у него в голове, но при этом относится к его ребячеству и причудам с привычным снисхождением.
Лукьян же никогда не мог привыкнуть к такому порядку вещей, положение Игоши казалось ему незаслуженным и случайным, он с нетерпением ждал дня, когда, наконец, удастся указать на эту вопиющую ошибку (хотя, конечно, не подозревал, что ждать осталось совсем недолго). Обидным для священника было и то, что даже Марфица не была в этом вопросе его союзником, а тоже считала Игошу достойным жалости. Теперь же Лукьян, вспоминая вечернюю брань, в первый раз поймал себя на том, что всерьез задумывается над непонятными фразами юродивого. Да, было бессмысленно утверждать, что слова Игоши не имели для него значения. Священник впервые признал, что они пугали его. Последнее время юродивый слишком много толковал Лукьяну о смерти и безумии, и это выбивало его из привычной колеи, как ни пытался он удерживать равновесие, убеждая себя, что пустомеля надсмехается и играет именно на этой нервозности. Но уверенности в неправоте юродивого не прибавляло и то, что Лукьян, вечно копавшийся внутри себя, обнаруживал всё меньше объяснений некоторым своим поступкам. Вдобавок ко всему за стенкой сидело главное свидетельство его странностей: этот предатель, вступивший в скрытый союз с Игошей.
В последние дни Лукьян замечал, что терпит всё больше неудобств, связанных с обитанием бродяги в его доме. Он пытался убедить себя, что претерпевание это было легким, незлобливым, но вынужден был признаться, что хочет, чтоб подвернулся удобный случай выдворить Елисея из дому. Он замечал в нем всё больше нахлебнических качеств (пусть и бессознательных, но разве от этого легче?), каких-то подлых, не примеченных сразу черт. Когда Елисей смотрел на него так же, как и всегда, своим прозрачным взглядом, словно разглядывающим не стоящего в полуметре человека, а занавес дождя, отделявший его тело, то священнику виделось в его глазах надменное пренебрежение, искусно скрытая от окружающих хитрость, нечто осторожное и проницательное. Теперь же, когда этот паразит отобрал у него последний оплот его власти – исповеди, но при этом беззастенчиво продолжал поедать его харчи, терпение Лукьяна достигало своего предела.