Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То есть виновата в конце концов Россия как страна по преимуществу сельская. А большевизм – в русле той же отвратительной жестокости, но у него есть исторический шанс порвать замкнутый круг, превратить Россию во что-то другое. Пожалуй, «О русском крестьянстве» – итоговый для Горького текст, результат его долгих размышлений о русской революции и в конечном итоге свидетельство внутренней готовности принять ее – просто как меньшее зло для страны.
Чем же все-таки была русская революция и как надлежит оценивать ее из дня сегодняшнего? Почему Горький решительно отвергал большевистскую практику и все-таки не порывал с большевизмом до конца? Как соотносятся русское и советское – и как между ними выбирать? Об этом спорили девяносто лет, ни до чего не доспорившись, ибо некоторые вещи вроде бы и очевидны, но вслух их проговорить трудно. Пожалуй, один Горький на это решился. Главный пункт расхождения сторонников и противников русской революции – в том, считать или не считать советское продолжением и концентрированным выражением русского. Может, это русские виноваты в том, что все у них происходит так по-зверски?
История помогла ответить на этот вопрос вполне однозначно. Коммунизм, где бы он ни побеждал, приводит более или менее к одним и тем же результатам. Китайских и камбоджийских ужасов Россия все-таки не знала. Коммунистические зверства – не следствие русского садомазохизма, а нечто принципиально иное, общее для всех тоталитарных режимов. Но тут-то и возникает самая страшная мысль: что, если русское будет еще и пострашней? Что, если выбор между советским и русским – как раз и есть безнадежная попытка выбрать между ужасным концом и ужасом без конца? Ведь советский проект, при всех его зверствах, был попыткой вытащить русскую историю из круга бесконечных, циклических повторений, ведь он нес преодоление вековечной и беспросветной отсталости, привносил в русскую историю какую-никакую вертикальную мобильность, снимал сословные барьеры, уничтожал чудовищный зазор между элитой и массой… Как ни ужасно советское – России десятых годов оно несло не только пытки, но и прогресс. Это уж личный выбор России, что от всего прогресса она через семьдесят лет избавилась, а пытки благополучно продолжила. Иными словами, советское было для России прогрессом ровно в той степени, в какой плохая жизнь является прогрессом по отношению к безжизненности, а кровавая история – к доисторическому вневременному социуму, в котором вдобавок хватает и собственного зверства.
Так что статья Горького 1922 года «О русском крестьянстве» была не актом прощания с Россией, а залогом возвращения, свидетельством твердой веры в то, что большевики – при всех их безусловных и страшных пороках – единственная сила, способная справиться с изначальной дикостью и зверством Родины.
В 1923 году Горький чувствует, что овладел новой лапидарной прозаической манерой настолько, чтобы осуществить свою давнюю мечту – так сказать, правильно переписать «Фому Гордеева». Его занимает попытка показать несколько поколений русской купеческой семьи, богатой и процветающей, а также объяснить, почему такая семья не может быть опорой стране и рано или поздно развалится. «Коротко написать большой роман», как формулировал он в письмах, – его давняя мечта. «Дело Артамоновых» было попыткой создать русских «Будденброков» – и одновременно последней пробой сил перед главной работой, многотомной эпопеей о двух русских революциях, о которой Горький мечтал с восемнадцатого года.
Прежде чем печатать «Дело Артамоновых», Горький опубликовал – сначала по-французски, в «Меркюр де Франс», а потом по-русски, в альманахе «Ковш», – последний свой рассказ, или по крайней мере последний шедевр в этом жанре. Это «О тараканах», тематически примыкающий к циклу «Рассказы 1922–1924 годов», и написан он на вечную горьковскую тему, сформулированную в одной из его записей 1918 года: «Жить похоже на людей – скучно, а непохоже – трудно». И герой этого рассказа, Платон Еремин, томим все той же вечной скукой горьковских героев (к сожалению, сама эта скука в художественном описании скучна, и никакого выхода из нее нет – разве что в эксцентриаду, в полусумасшествие, как это случилось в рассказе «О тараканах», где как раз тараканы и олицетворяют вечную русскую провинциальную тоску).
«Все жили скучно. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? От скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, не похожее на то, чем заняты все люди».
Этот человек, Платон Еремин, очень похож на прочих горьковских чудаков – и на самого Горького, томимого той же скукой, – так что недоумевающий читатель, знакомый уже с этим полубезумным типажом по рассказу «Голубая жизнь», вправе спросить: зачем снова и снова описывать одних и тех же чудаковатых часовщиков, скучных докторов, распутных горничных, скупцов, купцов, всю русскую жизнь, сводимую к одному бесконечному Окурову? Однако рассказ «О тараканах» проливает свет на причины удивительного горьковского упорства, с которым он продолжает фиксировать увиденное, населять свои рассказы и романы бесчисленными, хотя и трудноразличимыми, героями. Каждый заслуживает того, чтобы о нем рассказали. Весь рассказ «О тараканах» – попытка придумать биографию случайно увиденному мертвецу.
«Разумеется, вполне возможно, что „нездешний“ человек, умерший „на ходу“, не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал. Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать».
В этом смысл инвентаризации, которой Горький подвергает мир, и Россию в особенности: рассказать, не дать кануть бесследно – уже значит наделить хоть каким-то смыслом. А другого смысла, может быть, и нет. Автор мучительно тяготится грузом полуслучайных, хаотических сведений – но никуда не может сбежать с добровольной каторги протоколирования, фиксации жизней, от которых ничего больше не останется.
«Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками, и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе».
Жаль только, что истина – в том числе и художественная – представлялась ему лишь приличным гробом, лишь очередной выдуманной условностью: в сущности, рассказ ведь еще и о том, что истина недостижима, что правды об умершем никто никогда не узнает, как не знаем мы ее и о себе самих. Эта вполне релятивистская, но в чем-то весьма человечная мысль послужила толчком для многих европейских романов, выросших из горьковского приема – из реставрации анонимной биографии; так сделан чапековский «Метеор» – один из лучших чешских романов, так же придуман роман Майкла Ондатже «Английский пациент», прославившийся благодаря оскароносной экранизации. Рассказ – в особенности поэтическая вступительная часть, где и формулируется художественная задача, – сильно повлиял на европейскую прозу; в России его мало кто заметил.