Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время близилось к рассвету, но жалкие пьяницы толпами входили и выходили в ярко освещенную дверь. С глухим криком радости старик пробрался в кабак и, приняв прежний вид, стал расхаживать в толпе посетителей взад и вперед без всякой видимой цели. Вскоре, однако, в дверях началась давка – хозяин решил запереть свое заведение. На лице странного существа, за которым я следил так упорно, промелькнуло что-то более мучительное, чем само отчаяние. Но он не стал медлить и с безумной энергией снова устремился к сердцу могучего Лондона. Долго и быстро бежал он, а я следовал за ним вне себя от удивления, решив во что бы то ни стало продолжать наблюдения.
Пока мы бежали, взошло солнце, и когда мы достигли главной улицы этого многолюдного города, – улицы, где находится кофейня Д., – на ней уже царила толчея и суматоха почти такая же, как вчера вечером. В ежеминутно возрастающей давке я упорно следовал за стариком. Но он, как и раньше, бесцельно бродил по улице и целый день оставался среди людского водоворота. Когда же вечерние тени снова легли на город, я, смертельно усталый, остановился перед бродягой и устремил на него пристальный взгляд. Он не заметил меня и продолжал свое странствие, а я, оставив погоню, погрузился в размышления.
– Этот старик, – сказал я наконец, – прообраз и воплощение черного преступления. Он не в силах оставаться один. Он человек толпы. Бесполезно гнаться за ним: я больше ничего не узнаю о нем и его делах. Худшее сердце в мире – книга более гнусная, чем «Hortulus Animae»[104], и, может быть, мы должны возблагодарить Бога за то, что «er lasst sich nicht lesen».
Son coeur est un luth suspendu: Sitot qu’on le touch, il resonne.[105]
В продолжение целого дня, тусклого и беззвучного дня мрачной осени, под небом, обремененным низкими облаками, я в одиночестве проезжал верхом по странно-печальной равнине, и наконец, когда уже надвинулись вечерние тени, передо мной предстал угрюмый дом Эшеров. Не знаю почему, но лишь только взглянул я на это здание, как чувство нестерпимой тоски охватило меня. Я говорю «нестерпимой», потому что она отнюдь не была смягчена поэтическим, почти сладостным ощущением, которое обыкновенно испытываешь при виде даже самых суровых, самых пустынных картин природы. Я смотрел на сцену, открывшуюся моему взору, на дом, выделявшийся среди самого обыкновенного ландшафта, на зябнущие стены, на окна, подобные пустым глазницам, на редкие кусты густой осоки, на стволы седых ветхих деревьев, и душа моя была подавлена унынием, которое я не смогу сравнить ни с чем, разве только с пробуждением ото сна, навеянного опиумом, – с этим горестным и внезапным возвратом к повседневности, с ненавистным зрелищем, которое вырастает из-за поднимающегося занавеса.
Сердце замерло, сжалось от холодной боли, и фантазия, бессильная осветить мысль, не могла обратить непобедимую печаль ни к чему возвышенному. «Что же это? – остановился я в раздумье. – Почему моя душа надрывается при виде дома Эшеров?» Это было неразрешимой тайной; я не мог разобраться в смутных грезах, которые роились в моей голове. Поневоле я должен был удовлетвориться скудным заключением, что есть, несомненно, известные сочетания самых простых, естественных предметов, действующие на нас именно таким образом, и что анализ этих сочетаний связан с догадками, которые теряются в глубине, для нас недоступной. «Вполне возможно, – размышлял я, – что было бы достаточно изменить всего одну деталь этой картины, для того чтобы уменьшить или даже совсем уничтожить ее способность производить такое скорбное впечатление». Движимый этой мыслью, я направил лошадь к обрывистому берегу черного мрачного пруда, недвижно лоснившегося перед зданием, и посмотрел вниз; я затрепетал еще сильнее, когда глянул на искаженные опрокинутые отражения седой осоки и призрачных деревьев, и пустых окон.
И, однако, в этой-то обители печали я был намерен пробыть несколько недель. Ее владелец, Родриг Эшер, был одним из товарищей моего детства; но много лет прошло с тех пор, как мы виделись в последний раз. Несмотря на это, недавно, находясь в отдаленном уголке страны, я получил от него письмо, полубезумное и такое настойчивое, что оно допускало только одну форму ответа – личный приезд. Каждая строка дышала нервным возбуждением. Эшер писал об острых физических страданиях, о душевном расстройстве, которое угнетало его, и о желании видеть меня, его лучшего, его единственного друга, о надежде, что радость побыть вместе со мной несколько облегчит его муки. В том же тоне было высказано и многое другое – это его сердце открывалось и просило ответа, и я, не колеблясь ни минуты, откликнулся на призыв, который все же казался мне очень необычным.
Хотя в детские годы мы были близкими друзьями, я почти ничего не знал о Родриге Эшере. Он всегда был очень сдержан. Мне было известно, однако, что представители его рода, весьма древнего, с незапамятных времен отличались особой впечатлительностью, что проявлялось в создании произведений высокого искусства и в неустанной благотворительности, щедрой и деликатной, а также в страстной любви к музыке; в этой семье отдавали предпочтение сложным произведениям, а не общепризнанным красотам. Я знал, кроме того, один весьма примечательный факт: родовое древо Эшеров, хотя и старинное, ни разу не дало жизнеспособной ветви, – другими словами, их род продолжался только по прямой линии, за небольшими исключениями, совершенно незначительными. В голове моей промелькнула теперь мысль о том, что характер местности полностью соответствует характерам ее обитателей, и, рассуждая об этом взаимном влиянии, весьма вероятном в течение долгого ряда столетий, я подумал, что, может быть, именно отсутствие побочной линии, последовательная, неуклонная передача вместе с именем родового имения от отца к сыну стала в конце концов причиной тождества между двумя взаимодействующими элементами, настолько полного, что первоначальное название поместья потерялось в причудливом, исполненном двойного смысла наименовании – дом Эшеров; в умах крестьян, его употреблявших, сливались воедино и семья, и фамильный дом.
Как я уже сказал, единственным результатом моего несколько ребяческого эксперимента – когда я глянул вниз, в пруд, – было усиление первоначального впечатления. Несомненно, оттого, что я сам осознавал, как быстро меня охватывает суеверное предчувствие – почему бы мне не назвать его так? – оно еще больше укреплялось во мне. Таков, я уже давно это знал, парадоксальный закон чувств, имеющих источником страх. Быть может, потому-то, когда я опять устремил взгляд на дом, оторвавшись от его отражения в пруду, у меня возникла странная фантазия – фантазия настолько смешная, что я упоминаю о ней лишь для того, чтобы указать на силу и живость ощущений, меня угнетавших. Я совершенно явственно увидал – так настроил я свое воображение, – что вокруг дома царит атмосфера, свойственная только ему и всему находившемуся в непосредственной от него близости, – атмосфера, которая не имела ничего общего с небом, но медленно поднималась от дряхлых деревьев, старых стен и безмолвного пруда – необъяснимое и заразное испарение, ленивое, тяжелое, еле заметное, свинцового цвета.