Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В самом деле? – тон разговор стремительно приобретал галантность – от которой он уже отвык за полтора года в болотах. – Я уверен в своей памяти настолько, чтобы утверждать – я не в силах был бы забыть столь богоугодное зрелище.
– Вы все-таки пошли по духовной стезе – хоть и не в качестве иезуита, – прищурилась она, и Армана осенило.
– Мари де Бражелон!
– Маркиз де Шийу… – улыбнулась она, и Арману потребовалась вся римская выучка, чтобы не покраснеть.
– Клод, я имел честь быть представленным твоей супруге, когда в первый раз ехал в Наварру, – повернулся Арман к другу. – Если не ошибаюсь, мадемуазель Мари и мадемуазель Барбара тогда следовали в монастырь Фонтевро.
– Я писал тебе, что собираюсь жениться на мадемуазель де Бражелон, – напомнил Клод.
– Я не думал, что твоя невеста – из парижских де Бражелонов, – развел руками Арман. – Ты писал, что твоя избранница – из Пуату.
– Я действительно из Пуату – с тех пор как моя матушка второй раз вышла замуж и обосновалась в Пуатье, – смех заискрился в ее глазах, когда Ларошпозье наконец-то закрыл рот и поклонился. – Клод, представь же меня своему другу.
– Поль Ларошпозье, остиарий Люсонской епархии.
– Остиарий? Звучит весьма загадочно, – улыбается Мари, и Ларошпозье, захлебываясь, объясняет ей суть обязанностей остиария в приходе.
На встревоженного Дебурне Арман старается не смотреть, уповая, что тревога старика целиком и полностью вызвана состоянием здоровья его подопечного, а не заботами, например, о его нравственности и сомнениям в верности обетам. Обету целомудрия, если быть точным.
За ужином – превосходные пулярка, спаржа, угорь в меду, мидии под белым соусом, меренги и засахаренные сливы – речь предсказуемо заходит о годах учебы в Наварре.
– И тут Поль кусает подушку и жует перья!
– И тут я хватаюсь за голову – а берета нет!
– И тут они возвращаются с мешком яблок!
После ужина хозяин дома предлагает сварить гипокрас – вспомнить Сорбонну. Получив восторженное согласие, он отправляется в кухню за пряностями. Ларошпозье энергично орудует кочергой, поддавая жара, а Мари вновь завладевает разговором.
– А как же ваш второй брат? Тот, что должен был стать епископом? С ним все… хорошо? – ее лицо выражает целую гамму чувств – и готовность обрадоваться при хорошем известии, и огорчиться – при плохом. Готовность дрожит в глазах, собирается легчайшими тенями на гладком лбу – словно цветок на ветру – в каждом отгибаемом лепестке свой оттенок…
– Мой брат Альфонс постригся в монахи-картезианцы. Так что епископская митра досталась мне.
– О, у картезианцев такой суровый устав… – она хмурится, надув розовые губы. – Когда Господь призывает – надо повиноваться полностью.
Обезоруженный упоминанием о Господе, он тоже отваживается на вопрос:
– А ваша сестра Барбара – она в добром здравии?
– О, в полном! – смеется она. – Мы вышли замуж одновременно. Она подарила своему мужу – барону Розне – уже двух дочерей и снова на сносях.
Вопрос оказался отнюдь не безопасным. Потупившись, Мари разглаживает на коленях подол бледно-голубого шелкового платья, расправляет белоснежное кружево на корсаже – пока он, опять борясь со смущением, осмысливает факт бездетности ее трехлетнего брака и всего, что неизбежно приходит ему в голову в этой связи.
К счастью, возвращается Клод – с имбирем, корицей и гвоздикой.
Гипокрас, пряный и сладкий, вернул Арману спокойствие. Но продлилось оно, к несчастью, недолго – ровно до той минуты, как Мари взяла в руки лютню. Ее белые пальчики неторопливо подкручивали лады, потом пробежались по струнам. Извлеченное тремоло – полное, сладкозвучное – опять зацепило что-то в груди епископа Люсонского. Он мог только смотреть на прекрасную женщину и внимать всем известной балладе «Зеленые рукава» – хотя больше всего ему хотелось встать с мягкого кресла, выйти из теплой, парадно обставленной залы и удалиться куда-нибудь в Триезскую топь – лишь бы подальше от побуждений, слишком рано, как выяснилось, сочтенных навсегда преодоленными, отпетыми и похороненными…
Последний звук баллады истаял и замер, Ларошпозье неистово зааплодировал, Арман, помедлив, тоже несколько раз сомкнул бледные ладони.
– А вы, ваше преосвященство? – подняла брови Мари и протянула лютню. – Вы играете?
– О, Арман прекрасно играет… – начал было Поль, но епископ перебил его:
– Игра ныне не приличествует моему положению. Как лицо духовное… – он шевельнул ногой, расправляя подол сутаны, – я могу быть лишь слушателем и ценителем вашего прекрасного исполнения.
Закусив губу, она еще раз прошлась по колкам, на миг прикрыла глаза и по-особенному нежным движением тронула струны.
Арман замер.
– О где же прошлогодний снег? – ее низкое хрипловатое сопрано проникало, казалось, прямо ему в сердце, причиняя мучительную боль – боль, которую непостижимым образом хотелось длить вечно… Никто не знал, что именно старинная баллада Вийона послужила контрапунктом их расставания с Инес.
– …И Элоиза где, вполне
Разумная в теченье спора?
Служа ей, Абеляр вполне
Познал любовь и боль позора…
О, где же прошлогодний снег?*
Арман смотрел на языки пламени, жадно лижущие березовые поленья, на снопы искр, улетающие в дымоход – и горел вместе с ними. Он перевел полные слез глаза на Мари – контуры ее фигуры лучились светом – как на картинах со святыми. Никогда не испытывал он ничего подобного.
Закончив петь, она не подняла глаз, рассеянно лаская перламутровые колки, пока в кресле не зашевелился Ларошпозье:
– Вот у нас в приходе случай был…
Выслушав очередной рассказ про отца Кретьена, Арман с облегчением встретил весть о том, что пора расходиться по спальням.
Арман был разбужен весьма откровенным и неделикатным образом – над его головой раздавался скрип кровати. Выше этажом находилась спальня хозяев. Чертыхнувшись про себя, он накрыл голову подушкой, но тщетно – звуки слышались так же отчетливо. Пока они не перешли в крещендо, следовало передислоцироваться – Арман спустил ноги на ковер и подошел к окну. Толкнув раму, он вывалился наружу по пояс и замер, пораженный зрелищем – все было белым-бело.
Первый снег… Шпалеры, виноградная лоза, бересклет и боярышник – все приобрело безупречный, заманчивый, таинственный вид. Ветер стих, тучи разошлись, тонкая чешуйка молодого месяца освещала новый белый мир.
И этого света было достаточно волкам – их дружный многоголосый вой поднимался в небеса, словно выпрядаемый невидимой рукой – утончавшей басы и понижавшей полудетские дисканты. Веретено наматывало и наматывало на себя волчье пение, пока последняя ниточка не сошла на нет в посветлевшем небе с сияющим Эосфором – утренней звездой.