Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Паны и куркули тоже не с неба упали, тоже характер до куркульства довел.
— Ну, это я в твоих листочках читала. Мне от того не легче. Мне жить надо. Он мне — муж. А что я хорошего от него знала? Он бил меня, В грудь, в живот. Дите убил в утробе. Люди отнимали, водой отливали.
— Замолчи! — крикнул Тимош.
Она испугалась. Губы его побледнели и дрожали, пальцы впились б ее руку до боли, глаза стали черными и страшными.
— Что ты, Тимоша?
Он уткнулся лицом в ее руки.
— Ты что, глупый! Мальчишка, совсем мальчишка.
— Уходи! — он уже отталкивал ее. — Я не могу, — повторял он, не поднимая лица, — уходите все!
— Тимош!
— Уйди! — крикнул он и припал лицом к земле.
Она склонилась к нему, провела рукой по непокорному чубу, но Тимош оттолкнул ее руку. Непривычно медлительным движением она отодвинулась, поднялась, постояла немного и вдруг кинулась в хату.
Тимош долго лежал неподвижно, тишина и свежесть сырой земли успокоили его. Он поднял голову, откинулся на траву. Смотрел в строгое синее небо, именно так, как сказано об этом в чудесной песне.
Вновь по другому раскрывался перед ним необъятный мир, открывались неизведанные грани человеческой души, люди оказывались иными, чем на первый взгляд, не такими простенькими, ровненькими, гладенькими, не похожими на картинки, но зато похожими на самих себя.
Сколько прошло времени — мгновение, час, вечность?
Наверное, вечность. Течение мыслей изменилось, всё изменилось и в его душе за этот долгий миг, боль сменилась оцепенением. Должно быть, он забылся.
Душно. Где-то стороной проходила гроза, запахло дождем, но потом еще жарче палило солнце, зной недвижимо установился над землей, даже в тень проникало горячее его дыхание. Дурманно пахла вянущая трава, перемешанная с осокой.
…Он очнулся внезапно, словно от толчка. Кто-то кричал, страшно, дико. Тимош сперва не мог даже разобрать, что произошло, потом понял, что это он сам кричал.
В хате громыхнула опрокинутая скамья, кто-то спрыгнул наземь, распахнулась дверь, кто-то сбежал по гулким доскам крыльца, совсем близко звонко ударилась о камень мягкая ступня, послышался шелест травы. Тимош поднялся на локте и увидел Любу. Она стояла перед ним маленькая, испуганная.
Тимош вскочил, обхватил ее, крепко стиснул в своих объятъях.
— Пусти! — отбивалась она. — Не надо, Тимошка!
Поцелуем он заставил ее замолчать, сопротивление слабело, потом она откинула голову, прильнула к нему.
…Едва остыли ее объятия, Тимош отстранился, убежал домой, в хату тетки Мотри. Не хотелось думать о том, что произошло, стыдно было увидеть ее. До ночи промучился, ждал возвращения Матрены Даниловны.
Тетка Мотря и ее дочка задержались, приехали к вечеру с воинским эшелоном. Солдаты, шагая в казармы, пели «Чубарики-чубчики». Старуха и Наталка приплелись с пустыми руками — ни чебот, ни борошна!
— Чувал городские жулики украли.
Наталка первым долгом с пытливостью и ревнивой заботливостью главы хаты принялась заглядывать в лицо Тимоша. И, хотя в хате было темно, при свете каганца досмотрелась до всего, что ей требовалось.
— Мама, он бегал до солдатки!
Зарылась в подушки, — чебот нема, чувал украден, да еще в хате такое творится!
«Дура!», — с досадой подумал Тимош. Промучился всю ночь, ненавидел себя. Почему всё так противно устроено, почему робел перед девушками, которые тянулись к нему, ради первого несбыточного чувства отказывался от их любви?
Наступило утро, день. Тимош и Люба, словно по уговору, избегали друг друга. Он все еще не мог и не хотел думать о ней. Всё, что произошло, казалось постыдным. И, думая так, стал искать встречи с ней. Томился без нее. Они столкнулись случайно, на улице. — Приходи завтра, — шепнула Люба.
То ли в голосе ее, то ли в глазах прочел: это не было прихотью скучающей женщины.
Тимош не понимал, что с ним происходит, думал о прошлом, старался восстановить в памяти первую встречу, юношескую любовь, восстановить образ той, первой.
Но всё расплывалось, рушилось, уходило навсегда — это было мучительней, чем разлука.
Ему казалось, что возненавидит Любу, не сможет заговорить с ней, и знал, что пойдет к Любе.
…Всё было, как в первый раз, только теперь он не убегал, да она бы и не отпустила его.
Тимоша нисколько не покоробило, когда потом она сказала, что в печи остался горячий обед.
Они сидели за столом рядом. Тимош видел ее утомленное, встревоженное ночными раздумьями и, вместе с тем, похорошевшее лицо.
— Останься. Мне по ночам страшно. Днем ничего, днем работа. А ночью куда денешься? Вот я сейчас думаю: а что дальше?
Тимош не понял ее вопроса.
— Ты глупый еще. Молодой. Ты не знаешь еще, когда баба гуляет, а когда душу загубила.
Он не ответил, он не хотел думать о том, что дальше. Но она и не требовала ответа. Ей нужно было человеческое слово, сердечность.
— Самой тяжело, а что кругом делается! — продолжала Люба. — В соседнее село привезли одного с германского фронта — без рук, без ног, «самовар» называется… — она умолкла, просидела так долго; не глядя на Тимоша, — а мой вернется с ногами и руками. С немецкими марками. Они там раненых и убитых обирают, по карманам шарят. Одного «самоваром» вернут, другого вором. Одному тело покалечили, другому душу.
— И снова бить тебя будет?
— А что ему?
— И любить будешь?
Она встала из-за стола.
— Нет, этому не бывать. Всё равно хоть с тобой останусь, а хоть без тебя, — тому, что было, не ворочаться.
Теперь хорошо было с ней, хорошо было слушать задушевную речь, удивляться отзывчивости и рассудительности, упорной, спокойной силе, скрытой в такой маленькой и, казалось бы, беспомощной женщине.
— Пойдем, посидим еще на крыльце.
— Увидят! — усмехнулся