Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтический язык – солдатский митинг перед боем.
Нет времени для болтовни, а слово – говори любое,
Лишь бы хватало за сердца, лишь бы дошло,
лишь бы прожгло,
Лишь бы победе помогло
Как ни парадоксально, но строки эти служат наиболее убедительным доказательством и единства всего творчества Слуцкого, и его укорененности в переводе. Представления Слуцкого об идеале поэтической выразительности заставляют прежде всего вспомнить идиш; в четвертой строке, безусловно, речь идет о «прожигающих» стихах на идише – стихах, язык которых был сожжен, а «победа» говорит не только о том, что Советский Союз победил в войне, но и о мессианском возрождении стиха на идише, а через него – и поэзии как таковой. Соответственно, «любое слово» звучит метапоэтически и – в духе Слуцкого – по-еврейски. Вслед за Н. А. Некрасовым видя в поэте «сеятеля», он рассчитывает на обильный урожай[142]. Притом в свете своего исторического мышления он испытывает сомнения в том, какой потенциал и охват заложены в этом слове.
Пролептическое-1
Как было показано в главе 2, Слуцкий склонен канонизировать современный ему мир, превращая его эпохи в архетипы, каждый из которых живет своей жизнью, но притом связан с остальными. Этот прием позволяет произвести трансплантацию библейской мифопоэтики в материал и язык его стихов. Так, в «Я освобождал Украину…» то, что три года названы древностью и античностью, вполне ожидаемо. Поскольку поэт пишет непосредственно после события, он изымает самого себя из истории, чтобы эксгумировать труп языка и показать колоссальный масштаб случившегося через использование принципов собственной поэтики. Он говорит изнутри традиции. Своеобразно то, что эта традиция более не библейская и, соответственно, код для расшифровки содержания еврейского мира, истребленного и сожженного, уже не отыщешь. Традиционные источники и парадигмы сдвинулись в ответ на всеохватность холокоста и на сопротивление поэта тому, чтобы предложить какие-то способы минимизации страшной реальности случившегося. «Может ли поэзия стать такой новой традицией?» – вот вопрос, на который Слуцкий дает ответ, одновременно и утвердительный и неуверенный, – и тут же возражает самому себе.
Рукопись «Я освобождал Укранину…».
Из коллекции Марата Гринберга
Изъяны подобной диалектики особенно отчетливо видны в последней строфе. Там – и это один из самых сильных образов в поэзии ХХ столетия – уничтоженный язык сравнивается с убитым человеком. Поскольку три года здесь приравнены к вечности, именно целую вечность «мы» тычем перстами в книги на идише. Слуцкий использует церковнославянское слово «персты», которое говорит о священном характере такого действия, – отсылая, во-первых, к тому, что делали писцы и монахи, а во-вторых – к «корявым пальцам» поэта из «Я строю на песке, а тот песок…». Невнятность этого слова может намекать на слепоту читателей перед лицом текста и их неспособность его прочитать: если речь идет о древних текстах, комментаторы от них отлучены. Но одновременно оно может обозначать непрерывное, настойчивое прикосновение к свитку Торы перстом яда, священной указки: от ее кончика тянется рука, с помощью которой евреи извлекают святость из «клинописи» на свитке. Проблема заключается в том, что Тора в данном стихотворении именно этим и является – ускользающим символом, а не смыслонасыщенным интертекстом. Клинопись на идише также заставляет вспомнить изначальную клинопись ассирийцев и разрушение великой вавилонской цивилизации. Подобно падению Вавилона, гибель черты оседлости необратима. И если Иеремия был пророком Вавилонского пленения (отсюда его «Плач»), Слуцкий – подобный Иеремии самобытный предсказатель своего времени. Однако если в «Слепцах» спор с пророком однозначно служит инструментом, с помощью которого Слуцкий создает собственную поэтику, то здесь Писание если не отсутствует совсем, то остается сокрытым, в лучшем случае – как некая не поддающаяся расшифровке и далекая юдоль, а в худшем – как нечто ненужное, почти в кафкианском смысле[143]. Без Писания поэт-герменевтик не способен наполнить свои руины общим или конкретным смыслом.
Для Слуцкого «руины» – это leitwort, имеющее нравственное и архетипическое измерения. В стихотворении «Прощание», где за одним столом встречаются Добро и Зло, зубы во рту у Добра, выбитые Злом, встают как «руины» [Слуцкий 1991b, 1: 263]. В другом стихотворении, «Первый век», руины, в сопоставлении с более низменными «развалинами», служат обозначением I столетия – определяющего периода для всего Запада, века Рима и Христа [Слуцкий 1991b, 1: 463]. В реквиеме по идишу «руины» обозначают невозможность смириться с тем, что планета сожжена. Выдвинутая Блумом концепция пролептической репрезентации позволяет осмыслить экзегетический и метапоэтический кризис Слуцкого в более широком теоретическом плане. Ученый пишет:
Пролептическая репрезентация – это необходимый риторический ресурс любого канонизационного дискурса, что означает: канонизацию невозможно провести, не пожертвовав присутствием в настоящем. Объявляя современное произведение нетленным достижением, классикой, его обрекают на изумительную, явственную, мгновенную утрату части смысла [Bloom 2005b: 52].
Из этого следует, что любая канонизация содержит в себе элемент «неверного прочтения». Тот факт, что к уничтоженной традиции идиша можно подступиться только издалека, как к мертвой окаменелости и, по сути, священному предмету, отрезает путь к ее фактическому возрождению, а любое воздаяние делает неполным и оторванным от