Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те дни пятьдесят какого-то года мне стало казаться, что я загнан в пространство между Магой и пониманием того, что все должно измениться.
Было бы глупостью восставать против мира Маги и мира Рокамадура, поскольку внутренний голос говорил мне, что едва я обрету независимость, как тут же перестану чувствовать себя свободным. Будучи лицемером, каких мало, я раздражался оттого, что кто-то наблюдает, какая у меня кожа, ноги, как я развлекаюсь с Магой, за этими попытками попугая, который сидит в клетке и сквозь ее прутья читает Кьеркегора,[38] и, думаю, особенно меня раздражало то, что Маге даже в голову не приходило, что она мой соглядатай, и что она, напротив, была убеждена в моей суверенной самодостаточности; впрочем, нет, больше всего меня злило то, что никогда я не был так близок к свободе, как в те дни, когда чувствовал себя загнанным в мир Маги и когда стремление освободиться было признанием моего поражения. Мне было больно сознавать, что ни изобретенные мной удары судьбы, ни ширма манихейства,[39] ни все эти глупости моих жалких раздвоений не помогали мне просто подняться по ступенькам вокзала Монпарнас, куда Мага притащила меня, чтобы съездить навестить Рокамадура. Почему не принять то, что уже произошло, не пытаясь это объяснить, не изобретая таких понятий, как порядок и беспорядок, свобода и Рокамадур, будто расставляешь горшки с геранью во дворике на улице Кочабамба?[40] Наверное, надо оказаться на самом дне глупости, чтобы найти задвижку на дверях уборной или на калитке Гефсиманского сада. Я поначалу удивлялся, как фантазия Маги дошла до того, чтобы додуматься назвать сына Рокамадуром. Сидя в Клубе, мы до отупения пытались найти этому объяснение, но Мага сказала только, что мальчика назвали как и его отца, а поскольку тот бесследно исчез, будет лучше, если сына будут звать Рокамадур, и что лучше ему расти за городом, у кормилицы. Порой Мага неделями не заговаривала о Рокамадуре, и это всегда совпадало с периодами ее надежд стать камерной певицей. Тогда приходил Рональд, склонял над пианино свою лохматую рыжую голову ковбоя, и Мага принималась голосить Гуго Вольфа, да так яростно, что заставляла вздрагивать мадам Ноге, которая в соседней комнате нанизывала пластмассовые четки, которые носила продавать на Севастопольский бульвар. Нам больше нравилось, когда Мага исполняла Шумана, однако все зависело от расположения звезд на небе и от того, что мы собирались делать вечером, ну и от Рокамадура, потому что, стоило Маге вспомнить о Рокамадуре, пение шло ко всем чертям и Рональд, оставшись у пианино один, мог сколько душе угодно разрабатывать свои идеи бибопа[41] или уничтожать нас сладостной мукой блюза.
Я не хочу писать о Рокамадуре, по крайней мере сегодня, для этого нужно получше разобраться в себе и оставить позади все то, что отделяет меня от центра. Я всегда упоминаю про центр, хотя у меня нет никакой гарантии в том, что я знаю, о чем говорю, я просто попадаю в примитивную геометрическую ловушку, с помощью которой мы пытаемся упорядочить нашу западноевропейскую жизнь: земная ось, центр, смысл существования, «пуп земли»[42] — названия, вобравшие в себя тоску индоевропейских поколений. Даже мое нынешнее существование, которое я порой пытаюсь описать, Париж, по которому что-то гонит меня, словно осенний лист, даже это не удалось бы осмыслить, если бы в нас не билось то мучительное беспокойство, с которым мы стремимся найти ось вращения, и найти первоосновы всего сущего. Сколько слов, сколько названий для обозначения все того же беспорядка. Иногда я убежден в том, что глупость имеет форму треугольника и что, если восемь умножить на восемь, получится безумие или собака. Обнимая Магу, это конкретизированное выражение туманности, я думаю о том, что сделать ли фигурку из хлебного мякиша, или написать роман, который я никогда не напишу, или ценою жизни отстаивать идеи освобождения народов — смысла столько же. Маятник продолжает свои безостановочные колебания, и я снова обращаюсь к успокоительным категориям: пустяковая фигурка из хлебного мякиша, бессмертный роман, героическая смерть. Я расставляю их по местам, от меньшего к большему: фигурка, роман, героизм. Оцениваю их по шкале ценностей, так хорошо разработанной Ортегой, Шелером:[43] эстетическое, этическое, религиозное. Религиозное, эстетическое, этическое. Этическое, религиозное, эстетическое. Фигурка, роман. Смерть, фигурка. Мага щекочет меня языком. Рокамадур, этика, фигурка, Мага. Язык, щекотка, этика.
(-116)
Третья бессонная сигарета Орасио Оливейры, который курил сидя на кровати, догорела; один или два раза он легко провел рукой по волосам Маги, которая спала рядом с ним. Было раннее утро понедельника, воскресный вечер и ночь они провели читая, слушая пластинки и по очереди разогревая кофе или заваривая мате.[44] К концу квартета Гайдна[45] Мага уснула, а Оливейра, которому надоело слушать музыку, выключил проигрыватель, не вставая с кровати; пластинка прокрутилась еще несколько раз, но из граммофона уже не вылетел ни один звук. Неизвестно почему, эта бессмысленная инерция напомнила ему бесполезные на первый взгляд движения, свойственные некоторым видам насекомых, а иногда детям. Ему не спалось, он курил у открытого окна, глядя на окошко мансарды, где иногда появлялся скрипач, который допоздна пилил свою скрипку. Было нежарко, но Мага согревала ему ногу и правый бок; он немного отодвинулся, подумав, что ночь предстоит долгая.
Ему было хорошо, как бывало всегда, когда им с Магой удавалось до конца довести свидание, не поссорившись и не поругавшись. Его мало интересовало письмо брата, толстого адвоката из Росарио,[46] который извел четыре листа почтовой бумаги, чтобы напомнить Оливейре о том, что тот пренебрегает своими семейными и гражданскими обязанностями. Письмо доставило Оливейре подлинное наслаждение, и он прикрепил его скотчем к стене, чтобы друзья тоже смогли разделить с ним удовольствие. Единственно важным в письме было подтверждение о денежном переводе через черный рынок, которое его брат деликатно называл «финансовым подтверждением». Оливейра подумал, что теперь он сможет купить кое-какие книги, которые ему хотелось прочитать, и дать три тысячи франков Маге, пусть потратит их, как ей заблагорассудится, — скажем, купит плюшевого слона почти в натуральную величину, чтобы поразить Рокамадура. Утром нужно будет зайти к старику Трую и забрать письма из Латинской Америки. Выходить из дома, что-то делать, что-то забрать — все это не способствует нормальному сну. Забирать — ну и выражение. Делать. Делать что-то, делать добро, делать пись-пись, делать время, чередовать разные действия, будто тасуешь колоду карт. Но за каждым из этих действий кроется протест, потому что любое «делать» означает выйти и пойти куда-то, передвинуть что-то с одного места на другое, войти именно в этот дом, вместо того чтобы войти или не войти в соседний, то есть любое действие предполагает первоначальную недостаточность, что-то еще не сделанное, но что может быть сделано, подразумеваемый протест против ряда очевидных незавершенностей, против убывания или недостаточного количества чего-то, что уже есть. Полагать, что действие может наполнить до краев или что сумма действий может реально соответствовать жизни, достойной так называться, — иллюзии моралистов. Надо чаще отказываться от действия, потому что отказ — это и есть протест в чистом виде, а не его маска. Оливейра закурил еще одну сигарету, и это незначительное действие вызвало у него ироническую улыбку, — как бы то ни было, но ему пришлось совершить это действие. Поверхностный анализ был не в его духе, это почти всегда чревато отвлеченностью и игрой словами. Единственное, что было определенно, — это тяжесть в желудке и почти физическое ощущение, что все идет не так, как надо, и почти никогда и не шло как надо. Пожалуй, он бы не стал называть это проблемой, просто он давно уже отказался участвовать в коллективной лжи и отверг ожесточение одиночества, от которого спасаются изучением радиоактивных изотопов или анализом деятельности президента Бартоломе Митре.[47] Если он что и выбрал еще с юности, так это не самоутверждаться за счет быстрого и жадного накопления «культуры», излюбленный прием среднего класса Аргентины, применяющийся для того, чтобы занять свое место в реальной жизни страны или еще где-то и считать, что ты защищен от пустоты, которая тебя окружает. Возможно, благодаря именно такой системе самооценок, как говорил его друг Травелер, ему удалось избежать вступления в орден фарисеев (куда входили многие из его друзей, в основном по доброй воле, возможно и такое, имеются примеры), где серьезных проблем избегали благодаря принадлежности к любому ордену, чья деятельность соответствовала понятию о якобы высших слоях аргентинского общества. Кроме того, ему казалось неверным и слишком простым путать такие исторические проблемы, как, например, бытие аргентинцев или эскимосов, с проблемами действия или отказа от него. Он достаточно пожил на свете и начинал догадываться о том, что другие уже зарубили себе на носу и что от него довольно часто ускользало: влияние субъективного на восприятие объективного. Мага была одной из немногих, кто никогда не забывал, что лицо человека всегда влияет на его отношение к коммунизму или к крито-микенской культуре,[48] а по форме рук можно понять, что думает их хозяин о Гирландайо или о Достоевском. И потому Оливейра склонялся к тому, чтобы признать: его группа крови, его детство, которое прошло в окружении могущественных дядюшек и тетушек, его мучительные любовные увлечения в отрочестве и склонность к астении могли стать главными факторами в процессе формирования его мировоззрения. Он принадлежал к среднему классу, был родом из Буэнос-Айреса, ходил в государственный колледж, а такие вещи бесследно не проходят. Плохо было то, что он боялся ограниченности своего кругозора и в конце концов стал взвешивать и придавать слишком большое значение каждому «да» и «нет», глядя на чаши весов, как бы находясь ровно между ними. В Париже для него всюду был Буэнос-Айрес, и наоборот; как бы жестоко он ни страдал от любви, он чтил и потерю, и забвение. Позиция порочно-удобная, даже простая, коль скоро это превратилось в рефлекс и стало делом техники; ужасное прозрение паралитика, слепота абсолютно тупого атлета. Он шел по жизни неторопливым шагом философа и клошара,[49] все чаще укрощая свои жизненные порывы, повинуясь инстинкту самосохранения и работе сознания, когда тщательно обходишь правду стороной, чтобы не дать себя обмануть. Личностное бездействие, умеренное душевное равновесие, пристальное рассеяние. Для Оливейры важно было без потрясения выдержать устроенный Тупак Амару[50] дележ земель, не впадая в жалкий эгоцентризм (креолоцентризм, провинциалоцентризм, культуроцентризм, фольклороцентризм), проявления которого он ежедневно наблюдал вокруг, причем в самых разных формах. Когда ему было десять лет, однажды вечером, в обществе тетушек и дядюшек, авторитетно излагавших в тени райских кущ историко-политические сентенции, он впервые робко продемонстрировал свою реакцию на испано-итало-аргентинское «Я же вам говорю!», сопровождаемое крепким ударом кулака по столу в качестве сердитого подтверждения. Glieco dico io![51] Я же вам говорю, черт побери! «Это „я“, — все думал Оливейра, — какова его доказательная ценность? „Я“ взрослых, какое всезнайство стояло за этим местоимением?» В пятнадцать лет он открыл для себя «Я знаю только то, что ничего не знаю»;[52] ему казалось, эти слова содержали еще что-то, словно разъедающий яд цикуты, он не противопоставлял себя людям в такой форме, «я же вам говорю». Позднее он имел удовольствие убедиться, что и на самом высоком уровне культуры, под влиянием авторитета и значительности, а также доверия, которое вызывают ум и начитанность, тоже возникают свои «я же вам говорю», тонко скрытые, а порой незаметные даже для того, кто это говорит: на этом уровне чаще бывает «я всегда полагал», «если я в чем-то уверен», «очевидно, что», причем почти никогда не компенсируемое для беспристрастной оценки противоположной точки зрения. Словно в каждом человеке сидит что-то, что не позволяет ему продвинуться по пути терпимости, разумного сомнения, колебаний чувств. В определенной точке возникает мозоль, склероз, дефиниции: черное или белое, радикал или консерватор, гомосексуальный или гетеросексуальный, образное или абстрактное, «Сан-Лоренсо» или «Бока Юниорс»,[53] мясо или овощи, коммерция или поэзия. И правильно, потому что нельзя полагаться на людей вроде Оливейры; письмо брата как раз и есть признак такого отторжения.