Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы въезжали в зону Синистра. Всем здесь заправляли горные стрелки, полковник Пую Боркан, а после его смерти Изольда Мавродин-Махмудиа, также имевшая звание полковника и сокращенно именовавшаяся Кокой. С перевала Баба-Ротунда открывался вид на хребет Поп-Иван, внизу ползла узкоколейка, работавшие на дровяном отоплении локомотивы. На груди жители Синистры носили жестяные медальоны. Каждый приезжий, застревавший здесь надолго, получал новое имя. Время от времени Кока устраивала под горой Поп-Иван засаду на Мустафу Муккермана, что возил на своем грузовике баранину откуда-то с Украины аж в Салоники или даже на Родос, но помимо баранины ему случалось перевозить в рефрижераторе тепло одетых людей. Поляки информировали Коку о планах Муккермана — трехсоткилограммового полутурка-полунемца. Разведенный денатурат здесь использовали для размачивания сушеных грибов, а пили, разбавляя забродившим соком лесных ягод. Матовые окна для синистринской тюрьмы изготовлял Габриель Дунка в своей мастерской: клал стекло в ящик с песком и часами топтал его босыми ногами. Был он тридцатисемилетним карликом. Однажды в дождливый день в его фургон забралась голая Эльвира Спиридон, и Дунка впервые в жизни ощутил запах женского тела, однако лояльность взяла верх над желанием, и он донес на женщину, которая попросту перепутала его машину с грузовиком Муккермана.
Все это якобы происходило за Сигетул-Мармацией и, вероятно, так и было. Но я прочитал об этом два года спустя в «Зоне Синистра» Адама Бодора,[3]и это преследует меня до сих пор. Преследует и заслоняет плоское пространство карты. Вновь зримое блекнет перед лицом рассказанного. Блекнет, но не исчезает окончательно. Лишь теряет четкость, утрачивает невыносимую очевидность. Это характерная черта подсобных стран, второстепенных народов и резервных племен. То мерцание, та удвоенная, утроенная фикция, кривое зеркало, волшебный фонарь, фатаморгана, фантастика и фантасмагория, что милосердно проскальзывает в зазор между тем, что есть, и тем, как быть должно. Та самоирония, что позволяет играть с собственной судьбой, передразнивать ее, обезьянничать, превращать злоключение в героикомическую легенду и перекраивать измышления на спасительный манер.
Там, где мы в конце концов заночевали, не было воды. Освещая дорогу фонарем, хозяин вел нас по холодным коридорам. Объяснял, что насос сломался, а механика — не то из Сучавы, не то из Ясс — ждут уже третью неделю. Объяснял, что живущий в этом доме человек — нездешний, приехал издалека, и от одиночества пьет местную дешевую водку, а потому не следит за домом, но механик, вероятно, скоро приедет.
Было холодно. Мы легли не раздеваясь, погасили свет, и в окно дохнуло румынской ночью. Я пытался уснуть, но вместо того, чтобы двигаться по течению времени и сна, мысленно все плыл вспять этого долгого дня, когда мы пересекали границу в Петя. На знойной равнине торчали черные вышки пограничников. Вскоре мы подъехали к Сату-Маре с его стенами, облупившимися от старости и жары, тенью огромных деревьев, которыми обсажены улицы, и куполами церкви в перспективе длинных зеленых коридоров. Венгрия же осталась позади, позади осталась низинная печаль Эрдёхата, и, хотя по другую сторону границы земля была такой же плоской, я явственно ощущал разницу, ощущал в воздухе иной запах, а небо с каждым километром пылало все беспощаднее. Далекая тень Карпат на горизонте ограничивала это сияние, замыкала его, и мы ехали в густой сверкающей взвеси. По шоссе катили конные повозки. Животные лоснились от пота. На крыше допотопного автомобиля высилась пирамида мешков, набитых овечьей шерстью. Человеческие тела были темные и блестящие. Дул ветер. Возможно, поэтому дома на гигантской равнине казались столь убогими и непрочными.
Я лежал в холодной комнате и припоминал все это, как теперь пытаюсь вспомнить ту холодную комнату и затем утро, когда я встал и вышел во двор, обнаружив, что ночью подморозило и теперь остатки инея исчезали в солнечных пятнах. Люди шли с ведрами к колодцам и разглядывали меня, делая вид, что вовсе не смотрят, что заняты своими делами, ослеплены сиянием занимающегося дня. Теперь я вспоминаю все это и понимаю, что именно там, к примеру, могла начинаться какая-нибудь повесть. Например: «В тот день, когда я видел отца в последний раз, потому что трое мужчин усадили его в машину и куда-то увезли, в тот день я прикоснулся к груди Андреи Нопритц». Или: «В тот день Гизелла Вайс отправилась в путь, все ее нахваливали. Даже великий товарищ Онага заглянул ей глубоко в глаза, произнес: Вот это я понимаю. У вас, товарищ, превосходные намерения и достойные планы». Итак, в тот день, в то утро, мог появиться мужчина, сломавший насос. Мог прийти по узкой сельской улочке, по обе стороны которой тянулись деревянные заборы, и поинтересоваться, что, собственно, я делаю возле дома, где он живет. С опухшей физиономией, воспаленными глазами, в мятой одежде, точно буковинский Джеффри Фирмин,[4]небрежно облокотясь на штакетник, он мог начать выяснять, какого черта меня занесло в эту, скажем, Петрешть-де-Жос или Петрешть-де-Сус, в его дом, и по какому праву я лицезрею его в таком виде в полседьмого утра, а через забор смотрят онемеченные поляки, румынизированные немцы, ополяченные украинцы, все эти пограничные гибриды, идеал поборников мультикульти… Словом, мог родиться циничный монолог или нервозный диалог, родиться из позвякивания ведер у колодцев, из всех этих утренних звуков, характерных для захолустья — кудахтанья кур, ударов топора, ошлепывания, охлопывания коровьих задов, — а в шесть тридцать пять по дну долины прокатился бы ржавый пассажирский поезд на Сучаву. Отличный зачин, завязка повести и судьбы, путешествие против течения времени, когда события становятся ярче по мере того, как отодвигаются от сегодняшнего дня. Но хозяин сломанного насоса не появился, и жизнь его осталась в сфере домыслов, то есть абсолютной свободы.
А я подошел к реальному человеку, который спокойно стоял за своим забором и курил. Мы разговорились. Пассажирский на Сучаву действительно прокатился по дну долины. Мужчине было около шестидесяти — грузный, одетый в застиранный диагоналевый костюм. В жизни я встретил множество похожих на него мужчин. Дым его папиросы голубел, серел, а затем таял. Мужчина оказался словоохотлив. Я слушал и поддакивал. Он говорил, что теперь плохо, а когда правил Чаушеску, было лучше, тогда, мол, была справедливость, потому что были равенство, работа и порядок на улицах. Эти речи я знал наизусть, однако затаив дыхание слушал снова: удивительно — мы так далеко от дома, а все так похоже. Он рассказывал о ночных визитах Секуритате и тут же — о закрывшихся в последнее время фабриках. Я спросил, знал ли он об этом пресловутом переселении, о том, что семь тысяч деревень готовились исчезнуть с лица земли, а их жители — перебраться в бетонные дома. Да, знал и даже видел самолеты, с которых производили фотосъемку, когда планировали всю операцию, но, мол, нет такой цены, которую не стоило бы заплатить за справедливость или равенство. В общем, я промолчал, да и что мне было возражать — появившемуся тут, у забора, как наглядный пример неравенства; я появился и уеду, как только захочу, оставив этого старика в потертом костюме, с догорающей в пальцах дешевой папиросой, на ухабистой дороге меж красивых старых деревянных домов, по прихоти истории уцелевших, хотя их жители вовсе не так уж сильно этого желали. И я промолчал. Слушал про ностальгию по диктатору. Власть имеет обыкновение являться нам в конкретном воплощении, и этот реальный облик стоит за гранью добра и зла. Все мы — осиротевшие дети какого-нибудь императора или диктатора. Я угостил собеседника «Собески супер лайт». Солнце поднималось над зеленой линией холмов, а я чувствовал, что моя свобода передвижения, приезда, и отъезда ни хрена тут не значит и ничего не стоит.