Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Невероятно, но в одной только Вене первой волной гестаповских арестов было сметено семьдесят шесть тысяч человек (Катрина Марек и нерожденный Северин Уинтер в это время на станции Сент-Галлен садились в поезд, направляющийся в Остенде). А что же отец? Северин говорит, что отец его остался, потому что был предан революции, потому что для героя всегда найдется дело. Кто-то, к примеру, должен был перевезти храброго редактора криминальной хроники герра Ленхоффа через венгерскую границу, после того как чехи не дали ему проехать. Пришлось нанять другое такси. Курт Уинтер, возможно, прочел редакторскую статью о немецком путче до полудня и принял меры. Гитлер вошел в Линц только в полдень. «Еще немного – и было бы поздно», – признавал Северин Уинтер. Когда он рассказывал эту историю в первый раз, она звучала так, будто сам отец и сидел за рулем такси и отвез Ленхоффа в Венгрию. Позже это говорилось не столь уверенно.
– Ну, он мог быть тем шофером, – сказал Уинтер. – Полагаю, была серьезная причина, чтобы не поехать с мамой, так ведь?
Потом, вся эта история с зоопарком. Я проверил факты, и в целом они совпали. В 1945 году, как раз перед тем, как русские вошли в Вену, весь местный зоопарк съели. Естественно, когда люди недоедали, небольшие группы животных исчезали, в основном ночью. Глядишь – нет зебры, а там нет и антилопы. Когда начался настоящий голод, стало не до зверей. Однако огромный, замечательный зоопарк и ботанический сад на территории дворца Шёнбрунн день и ночь сторожил армейский резерв. Уинтер полагал, что охрана справедливо распределяла зверей между самыми несчастными. Что-то вроде черного рынка экзотических животных, по словам Северина. Затем история становится более туманной. Поздним апрельским вечером 1945 года, в День дураков, за двенадцать дней до вступления советских войск в Вену, какой-то дурак попытался освободить всех животных.
– Мой отец, – однажды сказал Уинтер, – любил животных, и он вполне мог это сделать. Для ярого антифашиста-подпольщика это могло быть последним актом сопротивления…
И конечно, бедный дурак, освободивший животных, тут же сам оказался съеденным. Ведь животные в конце концов тоже проголодались. Выпущенные на волю, они ревели так громко, что просыпались голодные дети. Это был самый подходящий момент покончить с последними мясными запасами в Вене; русские уже находились в Будапеште. Кто в здравом уме оставил бы советской армии полный зоопарк еды?
– В итоге план не сработал. Вернее, сработал наоборот, – сказал Уинтер. – Вместо того чтобы освободить их, он обрек их на гибель, а они в качестве ответной услуги его съели.
Что ж, даже если существовал такой план, и вообще, если отец Уинтера остался в Вене, почему бы не сделать из него героя?
Утч говорила, что сочувствует этому инстинктивному стремлению Северина. Уверен, что так оно и есть! Я как-то размышлял о судьбе их родителей. А что, если вообще отец Утч, тот самый диверсант из Винер-Нойштадта, был двулик и вел двойную жизнь? Что, если он подцепил эту актрису в Вене, где изображал молодого многообещающего художника, купив чью-то квартиру, заваленную рисунками и холстами, взрывал «мессершмиты», был пойман, но не убит (как-то убежал), не пожелал возвращаться в Айхбюхль к изнасилованной жене и, движимый раскаянием, в День дураков, чтобы замолить грехи, распустил зоопарк?
Видите ли, мы, авторы исторических книг, должны интересоваться как тем, что произошло в действительности, так и тем, что могло произойти. По моей версии, Северин Уинтер и Утч оказались бы родственниками, чем отчасти можно объяснить их будущую привязанность, каковая осталась, впрочем, для меня загадкой. Иногда я утешал себя тем, что просто у обоих было военное детство. Два тяжеловеса из Центральной Европы с грузом воспоминаний! Когда Утч бывала в плохом настроении, она все краски мира сводила к оргазму. А Северина Уинтера вообще ничто другое не интересовало. Но размышляя об этом, я понимаю, что у них было много общего, кроме войны.
К примеру, те свернутые в рулоны холсты и рисунки, что Курт Уинтер дал Катрине Марек, многое объясняют. По дороге в Англию она ни разу не взглянула на них, но на британской таможне ее заставили открыть сумку. На всех холстах была изображена обнаженная Катрина Марек, и весьма эротично. Это удивило Катрину не меньше, чем таможенников, ведь Курт Уинтер никогда не проявлял интереса к обнаженной натуре, как и к эротическому искусству вообще. Он в основном приобрел известность как тонкий колорист, а также имел печальную славу неудачливого, но восторженного подражателя двух австрийских художников – Шиле и Климта.
Смущенная, стояла Катрина Марек у стойки британской таможни, в то время, как таможенник с интересом внимательно рассматривал каждую картину и рисунок. Катрина была уже на сносях и выглядела, вероятно, изможденной, но таможенный чиновник, игриво улыбаясь, любезно пропустил ее на английскую землю (за взятку в один рисунок), очевидно, глядя на нее глазами Курта Уинтера, не замечая ни беременности, ни усталости.
Лондонские художники, которые, как предполагалось, должны помочь Катрине найти работу в театре, будут делать это вовсе не из уважения к искусству Курта Уинтера. Искусство он и не думал посылать в Англию, он отправил в Англию австрийскую актрису с плохим английским, беременную, неуклюжую и испуганную, в англоговорящую страну, где некому позаботиться о ней. Содержимое сумки могло послужить ей рекламой.
Художники, хозяева галерей и театральные режиссеры говорили Катрине:
«Хм, модель – это вы, не правда ли?»
«Я – жена художника, – говорила она. – Я актриса.»
А они говорили:
«Да, но для этих рисунков и картин моделью служили вы, так?»
«Да.»
И несмотря на ее девятимесячное бремя, являвшееся Северином Уинтером, они смотрели на нее с интересом. В итоге о ней как следует позаботились.
Северин появился на свет в Лондоне, в хорошей больнице, и произошло это в апреле 1938 года. Я присутствовал на его тридцать пятом дне рождения и услышал, как он говорил Утч, изрядно поднабравшись: «Если хочешь знать правду, мой отец был паршивым художником. Но в каком-то смысле он был гений. Он знал, что моя мать – паршивая актриса, и прекрасно понимал, что если мы отправимся в Лондон все вместе, то помрем с голоду. Поэтому он изобразил ее в самом лучшем виде, как только мог, а сам вышел из игры». Это Северин сказал Утч. Он положил ладонь ей на живот, чуть пониже пупка. Таким пьяным я его еще никогда не видел. «И это самое лучшее, что есть в нас всех, если хочешь знать правду». Я поразился, что Утч согласилась с ним.
Жена Северина, Эдит, никогда бы с этим не согласилась. Эдит – самая изысканная женщина из всех, что мне доводилось знать. В ней столько природного вкуса, что казалось, все вокруг нее должно быть такого же высочайшего вкуса. Поэтому Северин рядом с ней был просто как неуклюжий, невоспитанный медведь рядом с балериной. Высокая, грациозная, раскрепощенная женщина с красивым чувственным ртом. Движения ее мальчишеских бедер, рук с тонкими пальцами были естественны; длинные ноги с гладкой, шелковистой кожей, маленькие торчащие груди – все как у молоденькой девушки; и небрежно причесанные волосы. Всю одежду она носила так непринужденно, что можно было представить ее спящей в одежде. Впрочем, лучше, конечно, представить ее спящей без всякой одежды. Когда мы познакомились, ей было под тридцать, а ее браку с Северином Уинтером исполнилось восемь. Браку с человеком, на котором любая одежда сидела так, будто была не по размеру; его малый рост поражал несоответствием ширине плеч или, если угодно, ширина плеч поражала несоответствием малому росту. Было в нем пять футов восемь дюймов, а вес его, наверное, фунтов на двадцать превосходил прежние 157. Мышцы на груди и спине выпирали, как валуны. Предплечья его казались толще, чем чудные бедра Эдит. Воротники лучших в мире рубашек были ему тесны. Он боролся с маленьким, почти незаметным животиком, которого стеснялся и в который, именно поэтому, я любил тыкать. Твердый, обтянутый кожей, как футбольный мяч, животик. У него была массивная, в форме шлема, голова с густой темно-каштановой шевелюрой, насаженной на макушку, как лыжная шапочка, и спускающейся к ушам наподобие подстриженной лошадиной гривы. Одно ухо было изуродовано, и он старался его прятать. Его отличала наглая мальчишеская улыбка, а энергичный рот сверкал белыми зубами. Только причудливая, в виде буквы V, дырка зияла внизу: кусок зуба был отколот чуть ли не до самой десны. Большие карие, широко поставленные глаза, на переносице – шишка, заметная, только если сидеть от него слева, и вмятина там, где его нос перебили еще раз, заметная, только если смотреть на него прямо.