Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Времена изменились, привыкай к этому, Джасмин. «Бектол» — отличная компания с прекрасной перспективой развития, их внутренняя политика предусматривает возможности для быстрого продвижения по службе, а пенсионная программа — просто класс.
— Тебе ведь двадцать лет, Тайлер!
— Приходится думать наперед, Джасмин. Мир стал гораздо жестче, чем во времена вашей молодости.
— Наверно. Наверно, ты прав, — Джасмин по хипповой привычке выключается, и мысли ее вновь возвращаются к ее собственной жизни со всеми ее заморочками.
Когда— то, в шестидесятые, наша мать была чистейший ботанический наивняк. Мы ей это нет-нет да и напоминаем… Ну же, мать-натура, очнись! Но чаще мы говорим попросту — мать-в-натуре… матъ-в-натуре.
— Мать в натуре. Мать в натуре!
— Да, пончик мой?
— Покажи, как ты любишь камеру!
— Ах да, прости. — Она вымучивает бледную улыбку. — Как по-твоему, страшная рожица получилась у тыквы? Я хотела вырезать злую-презлую.
— У-уу, страшилище!
— Мне кажется, в тыквах есть что-то божественное — (ох-хо-хо, опять оседлала любимого хипповского конька) — они как большие оранжевые символы счастья. Трудно представить, что можно по-настоящему испугаться тыквы. А фото будет художественное, Тайлер? Хочу, чтобы мои внуки думали, будто я была культурная и образованная. Не такая, как на самом деле.
— Художественное, художественное, не волнуйся! Ну хоть какую-нибудь эмоцию выдай, Джасмин, пожалуйста!
Откуда ни возьмись появляется целая стая угольно-черного перелетного воронья, которая грязной кляксой повисает в небе прямо над нами, постепенно смещаясь вдоль реки к югу, к месту зимовки. Джасмин никак не желает сменить угрюмое выражение лица. Я предлагаю ей бросить затею с портретом — отложим до другого раза.
— Нет-нет. Сейчас самое время. Это из-за ворон я снова расстроилась. Просто был один случай в детстве, когда мы жили в Маунт-Шасте.
— Зрителям в студии не терпится услышать ваши воспоминания.
— Дело было после полудня. Отец, твой дед, обрубал сучья на сосне возле самого дома и все время пререкался с мамой, потому что она снизу указывала ему что да как. И вот на землю падает очередная куча ветвей, и вдруг мы видим, что над ними как очумелые мечутся два голубя. Мама крикнула ему: «Прекрати!» Они пошли посмотреть и поняли — да только уже поздно, — что срубили ветку с голубиным гнездом.
— Еще бы не расстроиться от такой истории, Джасмин.
— Мама в слезах убежала в дом. Отец принялся ее уговаривать, что, мол, голуби птицы глупые, им все нипочем, недели не пройдет, как у них уже будет новая кладка, но все равно мама и по сей день говорит, что все бы отдала, только бы вернуть назад ту минуту…
— Ты закончила, а?
— Не уезжай в Сиэтл, Тайлер.
— Джасмин, не говори мне таких вещей, ладно? Угомонись. У меня впереди жизнь. Все меняется.
— Ненавижу ворон. Они забираются в гнезда к другим птицам и сжирают яйца.
— Смени пластинку, Джасмин, и улыбнись наконец, иначе я все бросаю. Как я могу сделать хороший снимок, если ты говоришь такое? Подумай о чем-нибудь веселом — ну там, как котята резвятся, или что другое!
Но сам-то я, конечно, прекрасно понимаю, почему Джасмин цепляется за такие тоскливые воспоминания, составляя из них обстановку собственного внутреннего мира. Когда я представляю себе ее положение, то думаю, что это примерно как треснуться со всего маху головой об угол открытой дверцы буфета -боль такая невыносимо пронзительная, сосредоточенная на таком крохотном участке, что ты невольно бьешь себя по больному месту, чтобы «разжижить» боль — разогнать ее в стороны от центра.
— Попробуй сменить позу, — предлагаю я, придвигая штатив поближе, так, чтобы в фокусе оказалось только лицо Джасмин и ее тыква. — Поверни голову и посмотри мистеру Тыквину прямо в лицо, идет?
— Идет.
— Теперь притворись, что вы играете с ним в гляделки — кто дольше выдержит не сморгнув, идет?
— Ну да.
Скучные кадры. Ни то ни сё.
— Давай попробуем иначе. Притворись, будто мистер Тыквин — это Киттикатька (наша кошка), — и ты не отрываясь смотришь ей в глаза в надежде заметить проблеск интеллекта, — так сказать, опыт общения разных биологических видов.
— Давай.
Немного лучше, но только немного. Мне бы что-нибудь поинтересней.
— А как тебе такая идея: притворись, что мистер Тыквин — тот единственный в мире человек, которого ты боишься как огня, который хочет тебя погубить, а? Сожрать тебя заживо. — Я готов двинуть себя в поддых, когда из меня вылетают эти слова, но слишком поздно. Ясные, выразительные черты лица Джасмин искажаются от ужаса, мой палец нажимает кнопку затвора — и портрет готов: портрет, на который будут смотреть ее внуки, такой они ее и запомнят — Джасмин, глядящая в лицо миру, как она глядит сегодня, на нынешнем этапе своей жизни, до смерти напуганная монстром — своим собственным творением.
Мои воспоминания начинаются с Рональда Рейгана — мысли, соображения, всплески памяти, как салют из белых птиц на церемонии коронации. Из до-рейгановских времен я не помню почти ничего: зыбкие, призрачные сплетения каких-то образов, явно рожденные в полусне фантомы бесцветной серой эпохи: камешки вместо ручных зверушек… трусы и маечки, которые ты совал в рот… кольца из лунного камня, которые показывали тебе, здоров ли ты. Я тогда, наверно, спал не просыпаясь.
Но я помню и еще кое-что. Рассказать вам о коммуне хиппи, о жизни ребенка в лесу на острове в Британской Колумбии? Рассказать вам о пропахших рыбой спальных мешках, о скалящих зубы серых псинах с голубыми глазами-ледышками, о том, как взрослые по несколько недель кряду пропадали в лесу и потом, шатаясь и падая, возвращались в коммуну, — вся кожа в струпьях и ссадинах, волосы как заросли папоротника, глаза слепые от солнца, а речь — какая-то мешанина из глубокомысленных Ответов.
Рассказать вам, как одежда от грязи стояла колом, а потом просто выбрасывалась; о том, как моя младшая сестренка Дейзи и я бегали голышом, хлестая друг друга вырванными из морского дна водорослями с луковками на конце, а Джасмин с Нилом сидели тут же, глядя мутным взглядом на огонь костерка на берегу; о нашей неказистой, как и все в коммуне, хибаре из кедровых бревен, примостившейся где-то там, далеко в зарослях?
Помню книжки, разбросанные по всему ходившему ходуном дощатому полу. Помню какие-то сшитые из флагов хламиды, горшки с каким-то варевом и восковые свечи. Помню, как взрослые часами сидели, уставившись на крошечные радужные полоски от лучей, проходящих сквозь стеклянную призму, подвешенную в окне. Помню покой, и свет, и цветы.
Но давайте я расскажу вам и о том, как в этом мире все пошло наперекосяк, о заросших, волосатых лицах, побуревших от злобы и взаимных претензий, о внезапных исчезновениях, о неприготовленных обедах, о засохшем на корню горошке, о женщинах, еще совсем недавно таких кротких, а теперь — с поджатыми губами и вздувшимися на лбу венами, о заросших сорняками огородах, о зачастивших из Ванкувера законниках — об ощущении краха и распада — о долгой, длиной в день, дороге, когда не на что было даже посмотреть, на заднем сиденье ржавого фургона, о том, как дверцы открылись наконец навстречу вечернему Ланкастеру — городу настолько же сухому, насколько покинутый нами остров был сочно-зеленым, настолько же пустынному, насколько наша коммуна была густонаселенной.