Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А разве не так? Ты не вносишь нового содержания в литературу. Ведь ни Гомбровичем[3], ни Виткацем[4]тебя не назовешь. Пожалуй, только одна твоя книга могла бы считаться новаторской – до этого никто так о матери не писал. Ты разрушила сложившийся стереотип «Матери-польки»[5].
– Но об этом по телевизору ты не сказал!
– А зачем, все это и так знают!
Он хотел погладить меня по щеке в знак примирения, но я укусила его за руку. Эдвард побледнел и схватился за плащ.
– Проявляется твой белорусский характер, – сказал он.
Книга об американце у меня не шла. Неясное чувство тревоги, с которым я жила последнее время, нарастало. Телефон на моем столе молчал.
Вскоре Эдвард позвонил мне.
– Чем занимаешься? – спросил.
– Пишу второразрядный роман.
Он рассмеялся в трубку:
– Чувство юмора тебя не изменяет, это хорошо.
– К чувству юмора это никакого отношения не имеет, все дело в тебе.
– Хочешь, чтобы я заскочил?
– Совсем наоборот, – ледяным тоном ответила я и повесила трубку.
Через минуту телефон зазвонил снова.
– И все-таки я собирался зайти к тебе. Не убьешь же ты меня, в самом деле. Сама подумай, как бы это выглядело? Все скажут, что это месть автора своему суровому критику.
– Скорее месть жены подлому мужу.
– Муж и жена обычно спят в одной постели, – отрезал Эдвард, и послышались короткие гудки.
Я осталась стоять с трубкой в руке.
Я испытывала сущие муки ада, сидя перед чистым листом бумаги. И в этом тоже был виноват Эдвард – именно он посоветовал мне начать писать, можно сказать, почти насильно вложил авторучку в мои пальцы. Разве это подходящая профессия для женщины, тем более для такой несобранной, как я? Мое литературное творчество не только не помогало мне, но и разрушало меня изнутри. Всякий раз после окончания очередной книги возникало чувство душевного опустошения. У меня не было ничего: ни нормальной человеческой профессии, ни квартиры, ни друзей. Я даже не родила себе ребенка. Боялась стать матерью. Мне всегда казалось, что я неспособна к материнству. Мне бы, дай бог, с собой справиться… Имела ли я право обрекать живое существо на такую мать?
Если бы я снова смогла писать, окунуться с головой в судьбу своей героини со снимка внутри собора Св. Яна на Старом Месте… Это спасло бы меня от бессонницы, которая постепенно становилась кошмаром. Я не могла заснуть и лежала до утра с открытыми глазами. Каждую ночь. Кто сам этого не испытал, тому не понять, что отсутствие сна может превратиться в самую страшную пытку. Вот если бы мне удалось увидеть лицо моей будущей героини… На все лады я пыталась придумать ее портрет – по фотографиям приятельниц, знакомых, знаменитых актрис, первых встречных женщин… Из этого ничего не выходило – лицо распадалось на куски, как хрупкая гипсовая маска в руках. Хоть я и тосковала по Эдварду, но на сей раз твердо решила, что положу этому конец. Впрочем, такое его поведение было для меня не в новинку. Бывали случаи и похуже. Правда, мое положение тогда было иным. Удивительный парадокс: пока критики носились со мной как с писаной торбой, у меня не было читателей, а как только меня начали массово читать, критики объявили мне войну.
В конце концов я отказалась от дальнейших поисков физиономии моей героини и подарила ей свое собственное лицо.
Я вглядывался в лицо незнакомой женщины со снимка, запечатлевшего внутренность костела, до краев заполненного толпой Огромная масса людей Голова к голове. От витража через всю толпу тянулась светлая полоса, напоминающая луч. В этой полосе я увидел лицо женщины, от которого не мог оторвать глаз. Никогда прежде со мной такого не случалось. Я и не подозревал, что способен на такие сильные эмоции. Ведь это был всего лишь снимок. Засвеченный снимок, который мой коллега-фоторепортер отложил в сторону. Происходило нечто, не поддающееся моему контролю, – лицо женщины словно гипнотизировало меня. Полная горечи, застывшая в уголках губ улыбка, казалось, говорила: вот она я, такая, какая есть, усталая, подавленная, но если захочешь, бери меня. Может, из этого что-нибудь выйдет…
Вот такими были мои мечты. Я жаждала, чтобы меня кто– нибудь заметил, но близко не подходил – меня всегда приводила в ужас излишняя близость другого человека. Во мне возникал какой-то судорожный страх. А вместе с ним потребность отстраниться, сбежать.
В детстве я сбегала от бабушки, стоило ей на минуту отвернуться. Летом я носила красное платьице с рукавами фонариком. Ободок рукава больно впивался в кожу, и, когда вечером бабушка раздевала меня, на руке виднелись красные полоски. Похожие рубцы оставляла на моем теле резинка от трусов. Может, поэтому я так стремилась побыстрей избавиться от них. Выскользнув из дому, я убегала подальше на дорогу, рывком стягивала трусики и вешала на ближайший забор. Шедшие мимо деревенские бабы останавливались и хохотали надо мной, а одна из них сказала:
– Ох, лишь бы все не получилось, как с твоей матерью… Тогда я толком не поняла, о чем она говорит, но ее слова глубоко врезались мне в память.
Сидя на голых досках в помещении, бывшем не больше нашей кладовки в доме приходского свщенника, где прошло мое детство, я пыталась заключить договор с самой собой или хотя бы достичь временного перемирия. Нельзя было воевать с собой, раз весь мир ополчился на меня. Именно так я тогда думала – весь мир ополчился на меня…
Ровно в семь часов охранник принес мне кружку ячменного кофе с молоком и два ломтя хлеба с паштетом.
Странно, но, запертая в четырех стенах, я не думала об Эдварде как о покойнике. Такое впечатление, что я не верила до конца в случившееся. «Что-то» произошло, но думать об этом мне не хотелось. Я пыталась отыскать свое место в изменившейся ситуации, как человек, который, внезапно ослепнув, не может передвигаться среди знакомых до этого предметов. Он задевает их, натыкается на них, получая ушибы и травмы. Стол уже не просто стол – его острые углы могут больно ранить… Такое со мной происходило в первые несколько дней. Когда охранник сказал мне, что можно увидеться с адвокатом, я задала ему один-единственный вопрос:
– А зачем?
Он глянул на меня как на человека, у которого поехала крыша. Скорей всего, так оно тогда и было. В голове роились тысячи несвязных мыслей, образов. Детство… какие-то случаи из студенческой жизни… обрывки разговоров с Эдвардом… наши ссоры…
– Тебе лечиться пора, – бросил он мне как-то со злости, намекая на то, что по мне давно плачет психушка.
Туда меня и отвезли из следственного изолятора. В течение двух месяцев психиатры наблюдали за мной, чтоб вынести вердикт о моей психической вменяемости. Пребывание в клинике стало для меня большим мучением, чем сидение под замком в камере. Вокруг царило вопиющее убожество, отличное от тюремного. Строгость заключения была мне даже на руку, здесь же из всех углов несло нищетой, начиная с грязного паркета на полу и заканчивая колченогими кроватями с серыми простынями и щербатыми мисками в столовой. Невооруженным глазом было видно, что общество избавилось от этих людей. Больничный персонал сильно отличался от тюремного. Охранники и надзиратели были какой-то особой кастой, о которой раньше мне было известно немногое. Они воспринимали меня как неодушевленный предмет, одновременно давая понять, что я нахожусь здесь вовсе не для собственного удовольствия. Врачи же относились ко мне довольно снисходительно, как к ребенку, который не понимает, что ведет себя неприлично. А раз так, то и наказать его невозможно.