Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Самое время будить. Ей бы не помешало поздороваться с нами.
Кто-то встал ногами на нижние нары, и я ощутила на своем лице кислое дыхание. Медленно приподняла веки – прямо на меня уставилась пара глаз без ресниц. Не по себе становилось еще и оттого, что эти глаза глядели не мигая. Ни одного, даже легкого, подрагивания век, ничего. Глубоко посаженные, они блестели на круглом, густо усыпанном веснушками лице, над которым торчала жесткая щетка волос.
Мне даже пришло в голову, что это не человеческое лицо, а маска.
– Как у нас дела? – услышала я, и маска скривилась в ухмылке.
Я резко повернулась к стене, давая понять, что не намерена вступать в разговоры. Нижние нары снова заскрипели, значит, нахалка убралась восвояси. Внизу, ни на секунду не смолкая, продолжалась громкая болтовня, из которой я сделала вывод, что все сокамерницы работают в пошивочных мастерских.
Немного позже в разговор вмешался голос, явно принадлежавший пожилой женщине, наверно той, которая совершила растрату. Она просила остальных говорить хоть немного потише, потому что ей не слышно слов собственной молитвы.
– Главное, чтоб тебя твой Господь Бог услышал, – хрипло засмеялась одна из зечек. – Папе Римскому строить глазки бесполезно – он баб не любит.
– Совсем совесть потеряла, безбожница, – повысила голос та, которую про себя я назвала Счетоводшей.
В ответ грянул дружный гогот довольных собой товарок.
Среди всяких мелочей я прихватила с собой ушные затычки, но сейчас было неудобно лезть за ними и копаться в своих вещах. Галдеж внизу все больше раздражал меня, однако сделать замечание я не отваживалась. От меня теперь ничего не зависело, и подобное положение вещей придется терпеть еще долго, на протяжении многих лет. Насколько проще было там, в предварительном заключении. Большую часть времени я просидела в одиночестве, и, хотя временами приходилось делить камеру с другими заключенными, это не было таким уж обременительным. С воли приходили люди, по большей части ошеломленные тем, что с ними произошло.
Им не до разговоров, они замкнуты в себе, и меня это вполне устраивало. Ничто так не доводит до отчаяния, как бессмысленный поток слов. «Я этого не вынесу», – мелькнула отчаянная мысль, и вдруг предостережения пани Воспитательницы приобрели реальный смысл. «Пани Воспитательница» – в моем положении абсурднее не придумаешь. Хотя… на протяжении всей моей жизни меня воспитывали, причем каждый на свой лад. Последним моим воспитателем стал Эдвард. Может, лучше называть ее политруком? Хотя нет, теперь свобода, и никто уже не нуждается в идейном воспитании в духе Народной Польши…
Болтовня внизу не смолкала. Внезапно до меня долетели слова: «Интересно, куда это наша Иза запропастилась – давненько она не читала нам моралей». Наша Иза… Эти слова явно относились к пани Воспитательнице. Так значит, ее зовут Иза…. В глубине души я недоумевала, отчего это ее персона занимает мои мысли. Стоило мне закрыть глаза, как передо мной всплывало ее лицо. Я запомнила его почти с фотографической четкостью, до самой мельчайшей черточки. От моего внимания не ускользнуло даже коричневатое пятнышко на виске – довольно характерное потемнение кожи. Иза… Меня разбирало любопытство, как она выглядит в обычной одежде. Например, в юбке с блузкой. Скорее всего, судя по аромату духов, одевалась она со вкусом. Странно, но мне почему-то очень не хотелось, чтобы мое первое впечатление о ней оказалось обманчивым, не хотелось растерять присущее людям стремление восхищаться другим человеком. Прежде женщины не играли большой роли в моей жизни. Я не умела найти с ними общий язык, у меня это получалось лишь с мужчинами. Может, потому, что меня воспитала бабушка и я не знала своей матери. Да и не могла знать. Она исчезла из моей жизни, когда мне было всего две недели от роду. Подкинула меня бабушке и уехала. С тех пор мама ни разу не появлялась, не писала и не давала своего адреса. Бабушка ничего о ней не знала. Бабушкин муж, мой дед, погиб вскоре после окончания войны. Он был сотрудником госбезопасности, и «лесные братья» его убили. Бабушка очень любила деда, хотя, по ее воспоминаниям, жизнь с ним нельзя было назвать безоблачной – дед был человеком вспыльчивым и отчаянно ревновал ее. Однажды из-за своей ревности он продырявил потолок из пистолета. Позже, когда бабушка с моей матерью, которой было тогда лет девять, ушли на прогулку, дед достал стремянку и принялся замазывать отметины. Должно быть, в старом бабушкином доме следы от пуль на потолке сохранились до сегодняшнего дня. Только она после смерти мужа не захотела в нем оставаться. Не хотела даже ногой ступать на крыльцо, по ступеням которого его вывели на улицу под покровом темноты, со связанными за спиной руками, в одной рубахе и кальсонах. Деда расстреляли в лесу. Для бабушки воспоминания о прошлом были слишком тяжелыми, поэтому она забрала мою мать и уехала, согласившись стать экономкой у батюшки – православного священника. Жена батюшки была красивой и статной женщиной (она всегда производила на меня сильное впечатление) и не пожелала жить в деревне. Борисовка на самом-то деле была большой деревней, хотя о ней знали даже за границей – в свое время тут любил охотиться Геринг. Правда, она была знаменита не только этим: в ее окрестностях находился самый крупный заповедник зубров, а это, что ни говори, уникальные животные. Но попадья Екатерина Ивановна нс желала переезжать сюда из города, где имела шикарную квартиру, набитую антикварной мебелью, плюшевыми диванами, лампами самых причудливых форм и разнообразными самоварами. До меня доходили слухи, что этот брак был фиктивным и заключен главным образом для того, чтобы батюшка смог получить духовный сан благочинного: по правилам православной церкви священник не мог быть холостым. Все дело, по всей видимости, было в том, чтобы поп не вводил в грех женскую половину своей паствы и не таскал чужих баб в свой приход, как это нередко случается в среде католических священников.
Несмотря на то что моя бабушка и батюшка много лет прожили под одной крышей, между ними никогда не было физической близости. Когда батюшка вышел на пенсию, они переехали в Бялысток и поселились в маленькой двухкомнатной квартирке, продолжая жить в разных комнатах. Может, кому– то трудно в это поверить, но на самом деле все так и было. В Борисовке бабушку очень уважали и считались с ее мнением. Если Нина Андреевна сказала, то так тому и быть. О батюшке она всегда говорила, что он – святой человек. Заботилась о его комфорте, готовила ему, стирала, строго следила за тем, чтобы посетители не слишком докучали ему. Когда батюшка удалялся вздремнуть после обеда, мы обе ходили на цыпочках. Ребенком я всегда побаивалась его, и порой, завидев издалека, улепетывала во все лопатки.
– Дарья, – строго говорил он, – ну-ка подожди, Дарья.
Когда я была поменьше, он просто брал меня поперек и тащил под мышкой, несмотря на то что я вырывалась и брыкалась изо всех сил. Потом усаживал за стол и учил катехизису. А когда я подросла, обращался ко мне не иначе, как Дарья Александровна… Слышал бы это мой дядька – его бы удар хватил. Он ненавидел все, что хотя бы отдаленно было связано с Советским Союзом, и его невозможно было переубедить, что белорусов и другие народы просто втолкнули силой в этот союз. Белорусы – народ добрый и кроткий, говаривала бабушка, все зло на свете только от литовцев. Я росла в ненависти ко всему литовскому только потому, что мать бабушки, моя прабабка, пострадала от них. Дядя не хотел считаться с тем, что я наполовину, по матери, белоруска. Для него я была дочерью единственного брата, которого замучили коммунисты.