Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со временем мама стала так много работать, что нас с Долей пришлось устроить в детский сад. Нередко она не успевала нас забрать — и мы возвращались одни. Шли сами по темным улицам, несколько раз заблудились.
В воскресенье и в праздничные дни нас обязательно навещал урядник. Он получал мзду в размере 5 рублей и рюмки водки, за что закрывал глаза на то, что мы евреи. Я хорошо помню, как мама выносила ему рюмку водки и пятак на подносе, а он, крякнув, выпивал водку, обтирал кулаком свои длинные усы, брал пятак и изрекал: «Ну, живите». Нас, детей, это и развлекало, и пугало, а для мамы было еженедельным унижением.
Неоднократно заставляли маму волноваться и наши детские шалости. Однажды, придя домой, мама застала нас ревущими. Доля одной ногой стоял на стуле, а другая была засунута в чугунную печку, откуда вынуть ее он не мог. В летние месяцы, когда печка не топилась, она служила нам домиком для самодельных кукол. Я играла в куклы, а Доля пугал меня, что раздавит мой кукольный домик, как теремок. Засунул в конфорку ногу, придавил куклу, а высвободить ее уже не сумел. Мама подергала ногу и бросилась за советом к соседу. Он осмотрел печку, ногу и произнес: «Пилить!» В ужасе мама ударила по печке топором. Печка была чугунной и от удара разлетелась вдребезги. В этот момент вернулся домой папа. Спасаясь от заслуженной кары, Доля помчался на улицу — и попал под лошадь. К счастью, отделался ушибами. Мама плакала, жалела Долю и не дала папе его наказать.
В другой раз Доля навинтил на палец тюбик и ходил весь день, спрятав руку за спину. Свой палец он показал только нам, детям, велел не говорить родителям и сказал, что теперь умрет. Только к вечеру мама заметила и сняла тюбик — но, увы, вместе с кожей.
От тяжелой работы, сырости полуподвала да еще от переживаний за наши шалости и вечного страха, что нас, евреев, выгонят из Харькова, мама стала все больше болеть и кашлять. Мы, дети, все это видели, но не понимали, насколько это серьезно.
В 15-м году папа решил отвезти нас на лето в деревню — там жизнь была спокойней, здоровее и дешевле. Деревня называлась Раковка. Прозрачная речка, лес с ягодами, поля — после города это был настоящий рай для детей. Комнату нам сдал священник. Никакого антисемитизма в деревне я не почувствовала: мама ладила и с крестьянами, и с поповной, и мы дружили с ребятами. Крестьяне очень дешево продавали городским дачникам овощи и раков.
Сеня как-то объелся раками, и ему потребовалось касторка, а мама касторку из дома не захватила. Какая-то старуха принесла нам касторку — наполовину с мухами, так что мы прозвали ее мухобойкой. Сеня долго сопротивлялся, не хотел ее пить, и маме пришлось на него прикрикнуть.
Весь день мама занималась по хозяйству, а мы играли с деревенскими детьми. Вечером, закончив дневные хлопоты, мама зажигала нашу керосиновую лампу (в деревенских домах были только свечи), к нам приходили деревенские ребята, наши товарищи по играм, и мама читала нам стихи и рассказы из детского журнала «Светлячок».
Доля, как обычно, вовлекал нас в необыкновенные приключения. Деревенские мальчишки ужасно боялись кладбища — ни за что не соглашались заходить туда вечером и с большой опаской ходили на кладбище днем. Однажды Доля подговорил Сеню, они ночью тайком вместе улизнули из дома и поползли в склеп, где был захоронен барин этой деревни. Назад они прибежали, еле дыша от ужаса, и уверяли, что видели привидение.
Еду мы готовили на примусе, который стоял высоко на табурете. Меня очень занимал процесс подкачки примуса, и как-то, когда мы кипятили чайник, а мама на пять минут вышла во двор, Доля сказал, что сейчас покажет мне, как качать примус. Он полез на табурет — и перевернул на себя примус вместе с закипающим чайником. Сама я узнала, что такое ожог, позже и теперь понимаю, что боль была нестерпимая. В деревне лечить было нечем, и мама повезла Долю на телеге в Харьков — в больницу. Лечение ожогов в те годы было зверским: накладывалась повязка с мазью, а на следующий день ее снимали, причиняя страшную боль, чтобы тут же наложить новую. На плече и руке у Доли на всю жизнь остались грубые рубцы.
Младшая сестра — Шура
Шурочка родилась в 1916 году 26 июля, четыре года спустя после моего рождения. Лет через шестьдесят папа как-то сказал, что такого большого перерыва между его дочерьми не было. Может быть, я родилась позже, а может, Шурочка раньше, ну а может, папа что-то перепутал… Войны, революции, переезды — что уж удивляться, что терялись метрики.
Рождение Шурочки я не запомнила. Мы — Сеня, Доля и я — остались в деревне под чьим-то присмотром, а мама уехала в Харьков рожать. Еврейское имя Шуры — Стерне-Фрейде, но это, по-видимому, придумали только для бабушки. Осталось это имя где-то в старых записях, а скорее всего, звездное и радостное, оно вознеслось к небу пеплом вместе с тысячью других записей во время очередного погрома или войны.
К тому времени папины родители — Залман и Ханна — переехали из Яновичей на станцию Лозовая, возле Харькова, — поближе к сыну. Там было людно — и дедушка стал работать возчиком. Мама болела, ей было трудно справляться с четырьмя детьми, поэтому бабушка с дедушкой взяли Шурочку к себе. Мне запомнилось, как мы с папой ездили их навещать. Шурочку мы застали сидящей в доме на маленькой скамеечке перед голландкой. В одной руке она держала ломоть белого хлеба, а в другой — черного, и так и ела по очереди — вкусно. Кареглазая, хорошенькая, здоровенькая младшенькая девочка — наша любимица.
Обратно шли долго, я устала, папа нес меня на руках. Был конец лета, жарко, хотелось пить и есть. По дороге зашли в какую-то деревню. Папа попросил хозяйку хаты что-нибудь попить или поесть. «Хлебушка нет, — сказала она, — война. А молока дам». Вынесла из подпола крынку молока и налила в кружку. Вкус этого молока я помню до нынешнего дня: холодное, ароматное, густое, сытное. Наверное, только в раннем детстве бывает такая сытная еда. Не однажды простые деревенские бабы и мужики помогали нам в трудные минуты жизни.
Война разгорается. Уезжаем из Харькова
В 17-м году немцы приблизились к Харькову. Это было последнее наше лето в деревне под Харьковом. Жили мы у старушки — братья уверяли меня, что ей сто лет. Спали в горнице, на лавках-лежанках, а хозяйка спала тут же на русской печи. Горница выходила в сени, откуда был проход в крытый двор, где держали корову. Мы — это как обычно: мама, Сеня, Доля и я. Шурочка была у бабушки с дедушкой, а папа пытался заработать денег в городе, хотя работы становилось все меньше и меньше. Даже мы, дети, чувствовали тревожный дух тех дней: Доля шалил меньше обычного, а Сеня не отрывался от книги.
Мама и Доля заболели испанкой одновременно. Испанкой в то время называли грипп. Бои уже шли недалеко от нашей деревни, слышны были залпы орудий. Все окна были закрыты ставнями, но мы, дети, весь вечер смотрели через щели на огненные полосы от летевших снарядов — будто звезды мелькают. У мамы и Доли высокая температура, они горят — но мы все равно жмемся к ним. Доля смотрит вместе с нами за вспышками снарядов. Он очень возбужден, ненадолго засыпает и, проснувшись, рассказывает, что ему приснился роковой, сулящий смерть сон. Мы допытываемся, что ему приснилось, но Доля, не отвечая, вдруг встает с постели, падает на колени и начинает молиться на иконку, висевшую у кровати: «Боженька, боженька…» Наши родители никогда не молились, только бабушка и дедушка — по-еврейски. Нервы напряжены до предела. И тут открывается дверь — и в комнату входят без стука несколько подвыпивших мужиков. «Соломоновна, — говорят, — тебе все равно помирать… Отдай нам самовар — а мы выпьем у шинкаря за упокой ваших душ». Мы, дети, дружно зарыдали. Мама сказала: «Рано вы собрались нас поминать». Дружный детский рев заставил крестьян уйти. Ночью опять пришли крестьяне и говорят: «Стреляют сильно, страшно. Мы уходим прятаться в картофельные ямы». Мама говорит: «Я не могу уйти — в хате вот старуха столетняя, ей надо в четыре утра корову доить», — и мы остались. Мама считала, что немцы культурная нация и мирным людям вреда не причинят — тем более больным и детям.