Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зарок едва не полетел ко всем чертям. А зарок был: никаких. Надя порченость свою знала. Гены в ней были двойного броска. Родить и бросить. У людей разные шансы так сделать. У Нади – стопроцентные. Папа – циркач. Мама – шикса.
А Витасик сладко дышал Наде в грудь, и ручка его, рученька – дар Божий, свет нетленный – сжимала Надин палец…
Столько счастья! И никаких декретов. И зачем нам академический отпуск? Мы всей семьей! Мы сможем. Это радость такая…
Никаких декретов. Никаких криков по ночам. Дети, особенно которые родители Витасика, должны работать! Писать! Маришину диссертацию Надя написала вдохновенно. За два месяца. С Севиком – тянулось. Он стеснялся. Хотел идти в науку сам.
Зачем сам, если Надя? Надя так набила руку… Политология же. Километры пустых гулких резиновых слов. Что-то сродни сектантским учениям: ни подтвердить, ни опровергнуть. И в жизни тоже – неприменимо. Совершенно.
Но Севику было стыдно. Он кропал что-то ночами. Для «немешания написанию» Витасик путешествовал по чужим постелям. И даже по чужим домам. У Каси все ночи он пел хором революционные песни. У Натальи Борисовны «режимил». Послушный, без звука. Кряхтел только по делу. По делу высаживался на горшок. Мальчикам памперсы – вред. Что-то страшное они делают с… ну, с писюном. Или половым органом, если так правильнее. Греют его, что ли. А писюну для развития нужен лед. Если нет льда, то холод. Это Наталья Борисовна лично читала. В газете. Ага. В газетах, которые читала Наталья Борисовна, писали одну сплошную правду: о ясновидящих, маньяках, маршах протеста, Памеле Андерсон и вреде памперсов для Витасикиного писюна. У Михаила Васильевича Витасик не спал. Глазел на книги. Особенно с красными и зелеными корешками. Михаил Васильевич говорил, что красным он даже улыбался.
«Дурак и красному рад», – говорил муж Саша, путая фольклор с антикоммунизмом. Это от ревности. У Саши Витасик делал все. Все, что хотел. А Надя лишний раз на руки не брала. Боялась. Но и без рук, без тела, через стерильную даль и более мелкие расстояния что-то плавилось в ней. По́том, мокрыми руками, набегавшей слюной. Надя думала – климакс. Тридцать девять лет. Вполне. Климакс как согласие небес. Договор о запрещении распространения. Вполне.
А Мариша ночами спала. Севик говорил: «Она спит как виноградная лоза. Спит и зреет. Бродит… Набирается сладости. Терпкости тоже».
Ага. Как в воду смотрел.
Муж Саша, кстати, был против сравнения с виноградной лозой. Но он вообще не романтик. И вид у него бандитский. Как у всех членов советов. И лозу он видел только в кино. Да и там – заснул…
Мариша созрела через полтора года после рождения Витасика. Это все заметили. Даже отец ее, дядя Вова. Приехал, увидел и сказал: «Что-то глаз у Мариши – левый. Второго ждете?»
Но у Мариши и правый был. Точно такой же, как левый. Налился, наконец, цветом – зеленым, до желтизны. В глазах у нее было много солнца, но и засухи, пустыни – жаркого, равнодушного, рассыпчатого света было много тоже.
Что-то праздновали. Что-то случайное, что-то вынужденное новым календарем. Надя точно помнила, что не День святого Патрика, потому что не ирландцы. И не падение Бастилии, потому что в Париж, конечно, хотелось, и они с Сашей уже совсем собрались, но еще не прониклись так, чтобы накрывать стол во имя Дантона и всех других, отрубивших ему голову.
Это, возможно, был День Конституции. Очень важный день, обозначенный выходным. Для осознания серьезности…
За столом Мариша сказала:
– Я ухожу. Ребенок, – (так и сказала – «ребенок». Не «Витасик», не «солнышко», не «птичка», не «сынок», не «свет наших очей». Просто – «ребенок». Одиннадцать килограммов. Семьдесят девять сантиметров. Привитый. Окружность головы…), – ребенок – не ваш. Я ухожу к отцу ребенка.
У нее как раз в тарелке лежал кусок запеченного карпа. Хорошая рыба. Жирная, безобидная. Но костей много. Мариша не отрываясь смотрела на эти кости, на этот кусок, совершенно не понимая, как к нему подобраться.
К людям ей было подобраться легче. Опасные кости были только у Каси. Она и спросила:
– А кто отец?
Мариша покраснела (это потом, после ответа ее все поняли, что от гордости. От счастья даже, если честно). Марина покраснела и сказала:
– Поляк.
В тишине повисли все кривоколенные переулки, узловые станции, тупики и закрытые хранилища. Из них прямо на стол проливался яд. Жизнь вообще-то надо проветривать. Выравнивать. Заливать маслом от ржавчины. С жизнью надо разговаривать. Она приручится. Не до полной собачьей домашности, но приручится. Это точно.
В молчании – только грозовые тучи. Не к ночи помянутый циркач. Судьба как испорченный телефон: на входе любовь, на выходе мягкий знак, не обладающий никаким самостоятельным звуковым сопровождением.
– Поляк. Йозеф Штурман. Я еду знакомиться с его родителями. Завтра. Они всё поняли. Поймите и вы. – Это Мариша.
– Мы с самого начала всё поняли. – Это Наталья Борисовна. Сквозь зубы. Сквозь прямую спину. Сквозь спину, годную держать небо.
– Я пойду полежу. – Это Михаил Васильевич. Тихо и воровато даже. Воровато оглядываясь. В поисках телефона. В необходимости немедленно звонить. Ректору. А кому же еще?
– Как же ты поедешь сама? Границы – это очень опасно. Там грабят! Прямо в поездах. Как же ты поедешь сама?.. – Это Севик. Как будто оглохший. Счастливый от собственной нужности. От находчивости своей. От идиотства. Счастливый, да.
– Я тоже. Завтра. В очень хороший дом. Для VIP-ветеранов… – Это Кася. Шепотом. Ее почти не слышно было. Как она это сказала, зачем? Никто не помнил. Не помнит. Не знает теперь никто.
Потому что Витасик закричал страшно. Открывал ящик под телевизором. Дергал ручками – светом нетленным, – дергал, смеялся так. А потом закричал в грохоте. И затих.
Телевизор придавил его полностью. Голову придавил. Кровь на виске. Вместо волос – тоже кровь. И вместо глаз. И вместо ресниц.
Саша…
Саши было очень много. Сторукий и стоглазый. Стоязыкий. С матюками. С телефонами. Врачами. Реанимобилями. В секунды. В мгновения. Вихрем.
Саши было много. Витасика как будто не стало вовсе.
* * *
А волос никогда не было жалко. Кудри: колечки мелкие, как умелый сигаретный дым. Пух-пух-пух. И шапкой. Можно было вычесать в косу. И бабка старалась, краснела, пукала.
«О, нагадай кози смэрть, так вона пэрдь та пэрдь. Не вертись, дура».
Волосы напоминали бабке о смерти. Бабка была поповна и попадья. А Кася была «выблядком». Бабка прятала свое стыдное прошлое матюком. А Касин нательный крест – подушкой. Такие себе схованки. Как тесто в тепле. А из него – Самсон. Далила. Филистимлянский храм.
Когда Кася, студентка педтехникума, двадцати лет от роду, дура, дура, дура, сказала, что Александр Матросов – это Самсон наших дней, ее почти выгнали из комсомола.