Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не сбавлял темпа часами, — по крайней мере, так казалось, звук ударов молотящих по одеялу ног дополнялся фоновыми шумами и скрипом трясущегося фургона. Я глубже зарываюсь в свою раскладушку, прячусь в норе постели, но оставляю маленькое окошечко, чтобы просунуть фотоаппарат.
Щелчок.
Все размыто и не в фокусе, изображение, но не воспоминание.
Выход кричит из ванной: «Так им, ковбой, наподдай!»
И зрелище продолжается, а я — зритель, молчаливый свидетель кромешного ада, царящего в нашем фургоне, и этому неуемному беснованию вторят шумящие за окном деревья.
«Когда это все закончится, господибожемой? Сколько времени это будет продолжаться?»
Я взываю к ним обоим, ору что-то жалкое, что-то, чему никогда не прорваться сквозь мятущиеся простыни с одеялами или проклятия с оскорблениями от Выход, поэтому я переползаю к Панике, чтобы наброситься на его ноги, но не раньше, чем скадрирую их новым видоискателем. Он начал уставать, и я щелкнул до того, как он остановится, до того, как все стихнет. Потом я туго натянул на него стеганое одеяло и придавил сверху всем своим весом. Я не смотрел на Панику, он не смотрел на меня. Все кончилось. Как раньше, как уже бывало бессчетное число раз, он трансформировался из машины в кокон, его длинные черные волосы водопадом упали на голые колени, когда он обхватил ноги, прижимая их к груди. Я взглянул в окно и нашел ту ветку, на которой частенько проводил время со своей головокамерой. А затем стал считать выемки на грубой шишковатой коре росшего напротив окна дерева.
Ни звука из ванной от Выход.
Я лежал поверх стеганого одеяла, пока отец погружался в сон, и, оторвав взгляд от дерева, увлекся новым зрелищем, наблюдая, как мурашки разбегаются по моему телу. Положив камеру на голую грудь, я нацелил ее себе на лицо.
Щелчок.
Портрет с… отснято шесть кадров, остается еще шесть, если, конечно, включать и тот, что был сделан с дерева из-за окна. А я его включал. Тот Щелчок был такой же настоящий, как и этот, запечатлевший гонки между мурашками, когда палец скользил в крутых виражах по родинкам и свежим, рдеющим шрамам.
Головография
Я видел ее в убогой тесной ванной автофургона. Она сердится на меня. Она втаскивает меня внутрь и раздевает, сдирает мою одежду в присохших лепешках грязи и сажает меня, восьмилетнего мальчугана с синюшной от холода кожей в красных штрихах прожилок и в пятнах бурого ила, в ванну чуть ли не с кипятком. Пузырей не было, лишь быстро поднимающаяся к поверхности пена, которая отскакивала от моей кожи в ту же секунду, как прикасалась к ней.
«Почему, ну почему, ну почему ты всегда умудряешься так испачкаться?» — говорит она, окуная меня с головой в воду. На минуту она прерывается, чтобы убрать назад свои длинные прямые волосы, и закатывает рукава, открывая испещренную крапинками кожу, такую просвечивающе белую, что сквозь нее видны кости.
Потом она переворачивает меня, и я вдруг оказываюсь прижатым лицом к бортику пластиковой ванны, а моя задница торчит над водой. Рукой, одновременно свойской и жесткой, она принимается энергично тереть во всех мыслимых и немыслимых местах с рвением человека, вознамерившегося удалить даже ту грязь, которой нет. Я молчал. Мало что можно было сказать, чего бы не говорилось раньше. В пять, в шесть, в семь. Привычное механическое действие с запрограммированным результатом. Если пытаться протестовать, это лишь увеличит интенсивность надраивания; если плакать или жаловаться, тебя обожгут кипятком в самых чувствительных местах. «Ты должен быть чистым, не так уж и много я требую, ты должен быть чистым». В мои восемь лет она могла поднять мне руки над головой и вынуть меня из ванны, прокрутив в воздухе на 360 градусов, чтобы убедиться, не осталось ли где грязи. Если осмотр ее удовлетворял, она доставала полотенце и вытирала меня.
Как-то раз после головокружительного вращения она, с глубоким вздохом, доверительно сказала: «У тебя все в жизни просто, разве нет? Твой отец тебя пачкает, я тебя мою».
Сильный кадр. Хороший фотограф распознает будущий снимок еще до того, как наведет фотоаппарат, прочувствует его прежде, чем он будет скадрирован, и вот такая фотография предстала передо мной. Объемная. Насыщенная. Атмосфера внутри фургона подходила под мое настроение — резкость не в фокусе, разлитая в воздухе утренней заторможенностью. Я тихо выскользнул из постели, боясь нарушить редкий для нашего дома покой. Паника отсутствовал, Выход тоже нигде не было видно.
Я наспех оделся и отошел в глубину фургона для лучшей панорамы обзора. Мой глаз новообращенного в пылу наития кадрировал домашние виды. Щелчок, и дело было бы сделано; но я не захотел. Я стал разборчивым при создании образов, и в данном случае меня не удовлетворил свет. Новоиспеченный фотограф хватает свою верную камеру и смывается в лес.
Я скакал на одной ноге, бегал вприпрыжку и носился вокруг халупы. Пять подскоков, пять подпрыгов и один прыжок в длину. Отдавая дань атлетизму, я двигался в такт с Паникой. На зеленой лужайке, в ранних утренних сумерках, мы сливались в совершенно особом, своем собственном ритме. Я остановился только затем, чтобы сделать снимок, на который не решился раньше, и приник объективом к треснутому стеклу в окошке. В недрах халупы я увидел тот ритм, что звучал у меня в ушах, увидел движение черных волос Паники, скользящих по его голым плечам и груди, увидел, как его руки, царапая кожу, вытягивают из головы какой-то незримый предмет и швыряют на пол. Мгновение, и его ноги замерли, верхняя часть туловища переняла их ритм, прогибаясь и извиваясь в судорожной аэробике — голова к пальцам ног и обратно, и в такт движению взмахи рук. Пять махов влево, пять вправо. И снова включились ноги, он закружился, подпрыгивая на месте и пытаясь ухватить себя за голову, словно хотел разодрать ее на части и разбросать во все стороны.
Каким-то образом, несмотря на топот, пение, бормотание и прочий шум, который Паника создавал в халупе, он услышал щелчок фотоаппарата. Время застыло, как застыл и его взгляд, пронизывающий через стекло мои испуганные глаза. Я не знал, что делать. Инстинкт подсказывал, что нужно бежать — назад вверх по склону и через небольшую опушку к фургону; нужно прыгнуть в кровать и захрапеть, как все люди, притвориться спящим, как все праведники. Но я не мог двинуться. Я был вором, ночным взломщиком, проникшим в интимный мир отца, пойманным с камерой в руках, с зажатой в пальцах уликой.
Дверь распахнулась настежь, и меня рывком втащили внутрь. Пародия на визг, мультипликационное мелькание и стук двери.
Я был допущен в танец отца, его сильные руки прижимали меня к груди, его черные волосы вуалью закрывали мне лицо. Я вдыхал запах его пота, ощущал влагу этих градин, они пропитывали мне майку, щекотали позвоночник, стекая с его шеи. Я едва дышал, такими крепкими были тиски, едва видел, таким быстрым было кружение. Все это время не прекращалась его мантра — скорее гудение, нежели мистические слова, — завораживающая слух. Четыре строки, восемь строф, без перерыва, простое повторение — и я пропал. Если я закрывал глаза, меня не так мутило, если я закрывал глаза, то забывал, где я, но все равно боялся этого танца. Отцовские руки подняли меня выше на грудь, так что моя голова свешивалась теперь ему на спину, черная поросль волос на спине щекотала мне нос, а его пальцы сновали по моему позвоночнику, перебирая и пересчитывая позвонки.