Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они коротко позавтракали — он едва успел разглядеть свою ночную незнакомку (ай да Дима, ай да сукин сын): на вид лет восемнадцать, густые, плохо расчёсанные, ржавые волосы (своей расчёски, видимо, не оказалось, а пользоваться чужой постеснялась — один ноль в её пользу), смешные, широко поставленные зелёные глаза с чёрным ободком ресниц, курносый нос, пухлые, зовущие губы. Оказывается, вчера она тоже была у Ветки на «салоне», пришла не одна, с сокурсником, уехала с ним, Дмитрием Кораблёвым, нет, не рано, часов, наверное, в половине первого, как реагировал кавалер — не знает, не видела ещё. Да и какая разница — она птица вольная.
Потом он сбегал в ванную, окончательно протрезвил себя контрастным душем, с удовольствием отметил, что и в спальне, и на кухне всё тщательно убрано, подметено, чуть ли не вымыто. Достал из шкафа чистую рубашку.
— Ты зачем уборку устроила?
— У тебя же важная встреча.
— С чего ты взяла? Я на студию.
Она взглянула на него обиженно.
— Как хочешь. Я ушла. Пока. — Хлопнула входная дверь.
Ни тебе «до свидания», ни поцелуя со слезами, ни даже жалкого телефончика. «Пока», видите ли. Ладно, проехал, и, девочка, пусть тебя нянчат другие мальчики. Хороша, ничего не скажешь, но вон навстречу идёт не хуже, было б времечко. Сегоднячко.
Он многозначительно улыбнулся ярко накрашенной девице, та ответила ему тем же.
Женя пришла ровно в девять. Два длинных, один короткий.
Очень давно, в прошлой жизни, случилось так: «Ты ни разу не спросил, почему я звоню три раза?». «Чего спрашивать, хочешь и звонишь, хоть десять». «Нет, почему три?». «А сколько надо?». «Один. Ну — два. А я три». «Ну и дай бог». «Дурачок, неужели не догадаешься?». «Когда догадаюсь — скажу».
Не сказал. Не догадался. А потом забыл.
Свет падал с лестничной площадки, в прихожей он люстру не зажигал. В кино называется «контражур». Тёмное лицо и нимб от прошитых солнцем волос.
— Привет. Пускаешь?
Он отступил в прихожую, потянулся к выключателю.
— Ну вот, только хотела похвалить за чуткость. Утро ведь, мне не восемнадцать.
— При чём здесь это? Я знаю, сколько тебе.
— Это я так, прости. Не зажигай, пожалуйста.
Они прошли в кухню. Женя задёрнула шторы, села спиной к окну.
— Кофе угостишь?
Джезва была ещё тёплая. Блюдца и перевёрнутые вверх дном чашки мокрые. Он помолол зёрна. «Ничего себе: мне не восемнадцать».
— Съешь что-нибудь?
— Омлет.
Он вздрогнул, в упор уставился на жену.
— Что, разучился?
— Не знаю, давно не пробовал. Это долго.
— Ты торопишься?
— Нет.
Он полез в холодильник за яйцами, достал муку, репчатый лук, маслины, помидоры, из морозилки резаные шампиньоны — всё это он только что купил в магазине.
И опять, как час назад, он услышал удары собственного сердца: тук-тук, тук-тук-тук. Они не виделись ровно год. Сегодняшний звонок первый за долгие двенадцать месяцев. И тогда было первое мая. Ровно год, день в день. «Я перепробовала всё, ВСЁ, понимаешь?» В затылок ударило чем-то тупым, не больно: бум-бум-бум.
Он залил две сковородки оливковым маслом, на одной жарил мелко порезанный лук, на другой растапливал шампиньоны…
…В одиннадцать с минутами (всё-таки память — вещь удивительная) он вышел от Нинки: слёзы, укоры, объятия — всё, пора завязывать. Этот «перекур» возник давно, с самой свадьбы, повторялся не часто, был ему не нужен, но как-то так само получалось, что примерно раз-два в месяц он приезжал в эту богом забытую глухомань, поднимался без лифта на пятый этаж, стучал (потому что ржавый с западающей кнопкой звонок, как правило, не работал) в обитую коричневым дерматином дверь.
Его всегда ждали. Не спрашивали — кто? Не заглядывали в глазок (его и не было), а просто открывалась дверь и он оказывался в сильном, почти мужском охвате тонюсеньких прозрачных рук. «Ты почему никогда не спрашиваешь — кто?». «Я знаю». «А если это не я?». «Больше некому, я тебя чувствую». «По запаху, что ли?». «А ты не смейся: собаки же чувствуют».
Потом всегда бывал ужин, горячий, с разносолами, он жадно ел (приходил по обыкновению голодный), она подкладывала, суетилась, хохотала над его рассказами, подливала сухое красное…
В постели Нина вела себя по-хозяйски, всегда брала инициативу на себя и никогда не была одинаковой. Он потому, наверное, и ездил к ней, что хотел узнать: а ещё-то как? И тот день — первое мая 2006-го — запомнился странностью: она до изнеможения долго не впускала его, готового, выскальзывала, изворачивалась, поднимая к облакам и безжалостно ударяя о землю, и нужны были ещё и ещё, до изнеможения, новые усилия, чтобы напрягать исчезающую твердь и насыщать ноющее, больное, жаждущее взрыва желание.
До дома он добирался долго.
Сначала раздражали не переключённые на мигалки светофоры. Их было до глупости много (ночью это особенно бросалось в глаза) и все сговорились против него. А когда наплевал на осторожность и несколько раз проскочил на красный, выяснилось, что спешит он напрасно, перекрыли тоннель, надо объезжать через кольцевую, а это как минимум минут тридцать, если не больше. Значит, дома в лучшем случае в начале первого. Чёрт! День неудач. Скандала, конечно, не будет, не Женькино хобби, но тоски в глазах и вселенской скорби не избежать.
Всякий раз, возвращаясь домой после подобных свиданий, он не испытывал ничего, кроме искренней ненависти к себе. Чёрт, чёрт, чёрт и ещё раз чёрт! Зачем ставить себя в унизительное положение? Добро бы эти отвлечения хоть малейшей толикой касались того, что у нормальных людей расположено в левой половине груди, а не ниже пояса, это ещё при большой любви к себе можно было понять. Так нет же! Ничего подобного — так, небольшой адюльтер: было, прошло и слава богу. А дома опять врать, изворачиваться, бить себя в грудь, что-то доказывать. И она знает, что ложь, не хочет слушать, не может: «Не мучай меня, Дима, умоляю, не добивай, только позвонил бы, я волновалась, места себе не находила. Пришёл — и ладно, ложись, утро вечера…». И он знает, что эти клятвы бессмысленны, глупы, отвратительны. И на душе становилось мерзко, ненависть к себе тошнотой подступала к горлу.
Подобные приступы случались с ним часто, но, к счастью, особой продолжительностью не отличались. Утром же, как правило, туман рассеивался, выглядывало солнышко, оттепляло последние льдинки.
Женька тянулась к нему своей всепрощающей улыбкой, всё вчерашнее предавалось забвению, ему давали понять: нет, не такой уж горький он пропойца… Совесть его начинала нестерпимо грызть и боль эта всегда вызывала приступы бурной нежности: хотелось обнять, приласкать, утешить Женьку, укачать её, зацеловать солёные глаза и щёки. И всегда этот немудрёный порыв искреннего оправдания самого себя она принимала за ниспосланное ей свыше незаслуженное счастье, и с граничащей с безумием готовностью жадно отдавалась чувству, неумело пуская его в себя, добросовестно исполняя всё, чему научилась за пять лет супружеской жизни.