Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ладно выпендриваться…
Рот сержанта в первое мгновение изобразил букву «о»; глаза, большие и круглые, что в обычной обстановке замечалось не сразу, засветились, как доведенный до белого каления металл.
— Что-о-о? — протянул он, и хотя по форме это был вопрос, в интонации явственно слышалась угроза. Акимов повторил сказанное и еще прибавил:
— Не полезу, и точка. Подумаешь…
Он никогда не думал, что у Лидумса может оказаться такой голос; рядовой служил еще слишком мало, и к тому же разница возрастов, пролегшая между ними, означала не одно лишь биологическое сержанта, так же, как три лычки на его погонах означали не только старшинство уставное; Лидумс воевал, а рядовой — нет; а те, кто хлебнут войны, понимают службу если не до самого конца (а кто понимает ее до конца?), то, во всяком случае, куда глубже новобранцев — так что для сержантов той поры, прослуживших в армии без малого десяток лет, в том числе четыре военных года, справиться с таким завихрением было делом пустячным. И вот сержант Лидумс тем голосом, какого у него доселе никто и не слышал, и каким (подумалось Акимову позже) он поднимал свое отделение в атаку, скомандовал:
— Рядовой Акимов — смирно!
Рядовой колебался долю секунды; за это время он успел бросить взгляд на весь взвод, состоявший из таких же, как он, зеленых новобранцев, салаг — на полковом жаргоне. Ни в одном взгляде он не встретил признания или одобрения; никто не собирался поддержать его; солдаты (образование четыре класса даже у тех, у кого и ни одного класса не было: меньше четырех классов военкоматы в те дни никому принципиально не писали, потому что четырехклассному образованию быть полагалось; гражданская специальность — чаще всего сапожник, потому что призванные из колхозов парни как-то стеснялись, отвечая на этот вопрос, говорить писарю «колхозник» и предпочитали заявлять «сапожник», поскольку кое-как привести в порядок свою немудреную деревенскую обувь каждый из них умел, а среди призывников ходили слухи, что сапожникам служить легче, меньше приходится топать в строю. В службе же они, успевшие уже пройти практическое воспитание жизнью, искали не романтических ощущений, а возможности скоротать положенные годы с минимальными для себя осложнениями. Даже не проникнувшись еще мудростью уставов и знанием службы, они уже прекрасно знали, что идти на открытый конфликт с начальством — себе дороже, что лучше не пререкаться и делать как можно меньше, чем поднимать голос и в результате сделать даже больше, чем предполагалось первоначально; с ними тоже приходилось повозиться, прежде чем они становились солдатами не только по форме, но и по содержанию, однако это уже другой разговор) — так вот, солдаты эти смотрели на Акимова, как на любопытное, но не очень привлекательное явление природы. Сержант, напрягшись, стоял перед рядовым; и этой доли секунды хватило Акимову, чтобы понять: не Лидумс, а бита. Армия стояла перед ним, стиснув на мгновение зубы.
Армия, с которой он не только не мог, но и не хотел, не собирался спорить… Руки его сами собой легли по швам, грудь выкатилась и он застыл в строевой стойке.
— Ложись! Встать! Ложись! Встать!
Нет, героического выступления не получилось. Рядовой Акимов вскакивал и по команде падал на землю вновь.
— К снаряду, бегом — марш!
Он побежал к канату. Уши горели. Было стыдно. Не того, что он так быстро сдался и побежал. Стыдно было, что он пытался воспротивиться.
О случившемся сержант Лидумс после занятий доложил, как положено, командиру роты, поскольку взводный был в тот день дежурным по части. Капитан Малыгин, наверное, должен был наказать рядового. Он не сделал этого. Капитан Малыгин понимал людей, и уже раньше успел заметить, что Акимов — из тех, кто строже всего карает сам себя, пусть и не всегда тут же на месте происшествия. Командир роты знал, что наказание полезно не во всех случаях, и что кроме взысканий, перечисленных в Дисциплинарном уставе, существует еще множество других мер воспитания. В наказании всегда содержится искупление: ты поступил неверно, тебя наказали — значит, вина искуплена, можно забыть о ней, вычеркнуть из жизни. Эта все та же старая схема: согрешил — покаялся спасся, можно грешить снова. В забвении таится возможность рецидива; капитан же не желал, чтобы Акимов забывал, он хотел, чтобы стыд за поступок остался у рядового на все время службы, а может быть, и на всю жизнь; Малыгин, кстати, уже тогда не исключал возможности, что оба эти срока совпадут — не потому, что жизнь окажется короткой, но потому что служба может выйти долгой. Он знал, что из таких вот, романтически настроенных, выходят потом хорошие командиры, надо только, чтобы романтика и проза службы, по первому впечатлению так противоречащие друг другу, сплавились воедино до той степени, когда в простом «Слушаюсь!» звучит энтузиазм самоотречения и самопожертвования. Так или иначе, маленький, кривоногий и плосколицый философ и психолог службы гвардии капитан Малыгин своего добился: стыд остался в Акимове если и не на всю жизнь — она еще не кончилась, подводить итоги было как будто рановато, — то, во всяком случае, по сей день.
И, может быть, как раз сегодня Лидумс вспомнил это не без оснований.
Мгновенный срез во времени. В одну и ту же секунду.
Генерал, командир дислоцированного в городе соединения, он же начальник гарнизона, расхаживает по кабинету. Он поглядывает на часы, пожалуй, чуть чаще, чем полагалось бы человеку, уверенному в том, что все идет как надо. Он не очень молод для своих звания и должности; соединение ему дали, когда он в глубине души на это почти и не надеялся, и искренне жалел — не потому, что быть генералом куда почетней, чем полковником, но потому, что чувствовал в себе силы и, что еще важнее, — умение командовать именно на таком уровне, и командовать хорошо, чтобы везде был настоящий армейский порядок. Он знал службу во многих ее разрезах и, полагавший, что больших неожиданностей для него быть уже не может, он сейчас волнуется несколько больше, чем следовало бы и чем сам он признается себе: в минном деле, в пиротехнике он не специалист…
Первый секретарь горкома, тоже в своем кабинете, стоит у окна. Он только что положил трубку прямого междугородного телефона. Разговор, кажется, прибавил ему забот; секретарь хмурится и, раздумывая, постукивает пальцами по стеклу…
Очень немолодая, но очень прямо держащаяся женщина, одна-одинешенька в небольшом особнячке на окраине, включает телевизор. Пока аппарат греется, она подходит к стене и глядит на висящий на уровне ее глаз портрет молодой женщины, портрет не совсем профессиональный, но написанный явно человеком способным. Женщина на портрете обладает определенным сходством с хозяйкой особняка: дочь? или она сама много лет назад? Есть в этом портрете, если присмотреться, одна странность. Он не очень велик, сорок на шестьдесят, примерно, но при этом один угол его, правый нижний, использован для неожиданной цели: там, где художник ставит обычно свою подпись, на портрете наклеено зеркальце необычной формы: оно напоминает дворянский гербовый щит. А подписи нет. Женщина, нечаянно глянув в зеркальце, машинально поправляет прядь волос, все еще густых, и поворачивается к посветлевшему уже экрану…