Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Деревня жила тихой, ленивой жизнью, в укладе которой чувствовался труд веков. Из рассказов деда я знал, что это впечатление ложно, но опять-таки избегал уточнений. Мой образ реальности был дорог мне. Общественная жизнь, по моим наблюдениям, пробуждалась лишь на похоронах. Наша улица была центральной, потому любую процессию можно было увидеть, не выходя из ворот. Оркестр, всегда один и тот же, из соседнего села Мигалки, давал заранее знать о приближении траурного кортежа. Потрепанный грузовик с венками и гробом полз впереди провожавших покойного, причем трубы оркестра заглушали мотор, но не могли скрыть воя собак, которым медь надрывала сердце. Дед степенно выходил осведомиться, кого именно хоронят, и так поступали все соседи. Обсуждались подробности. Смерть представала в своем будничном, не слишком страшном обличье (страшнее прочего для меня, как и для собак, был всегда оркестр), и это же подтверждал уютный, домашний вид кладбища. Кладбище было новое. Прежнее, с тощими крестами и почти без камней, давно обступила со всех сторон разросшаяся деревня, и его закрыли. Предприимчивые пейзане устроили на нем огород, между могил были грядки. Зато новое, на отшибе, у края леса, было пестрое, ухоженное, цоколь надгробий берегли кружева оград, всегда затейливых, окрашенных светлой, синей либо салатной краской, и пышный черный обелиск в начале главной аллеи, поставленный кем-то от большого снобизма или, может быть, от большой скорби, — он изображал покойного в полный рост, так что в сумерках мог напугать — один выглядел здесь зловеще. Сюда мы ходили редко: «навестить» родню, о которой я знал по слухам много странных вещей, но сам не видал никого. Дед порой рассказывал их истории, но неохотно, хмуро, подозревая «бабью брехню» в большинстве случаев. Я соглашался с ним. Похороны случались не чаще двух раз в месяц и, таким образом, входили на законных правах в кругооборот моей жизни. Впрочем, дни похорон отличались от всех других своим особым, несколько пряным вкусом, который прилежно отмечала память, и я ясно вижу себя у ворот, июль, день в разгаре, у меня шатается готовый выпасть молочный зуб, улица полна людей, жара, а мимо плывет красный гроб, похожий сверху на праздничный стол, где среди белых салфеток лежит мертвая, словно лишняя здесь, рука…
Мне было десять или, возможно, одиннадцать лет, когда я впервые отделил себя от своих воспоминаний. До того они представляли собой хаос единства, враждебный времени и любой последовательности дел или вех. В тот год я приехал раньше обычного, в мае, и застал яблони деда в цвету. Дед только что просмолил лодку. Я, однако, не спешил снимать весла со стен. Мой приезд уже давно обставлялся мной наподобие тайного ритуала (не могу объяснить, как он возник и для чего был нужен), и я вначале обошел весь двор и дом, заглянув за сарай, где между кустов малины стояла кабинка клозета, потом спустился к колодцу, прогулялся по кладкам к реке, вернулся в усадьбу и с минуту глядел на завязи флоксов возле крыльца. Дед, выглянув за порог, позвал меня есть (был полдень, обед). От него я узнал, что в субботу (завтра) должна прибыть из Киева в гости на два дня моя старшая кузина Ира.
Ира была семейный деспот, своим характером досаждавший чуть не всей родне, в том числе деду. «У нее в голове ветер» — это то, что чаще всего говорилось о ней. По мнению старших, она была непоседлива и вредна. Были еще и другие ее грехи, которые, впрочем, не обсуждались при мне, но о которых я был осведомлен в точности, из первых рук, ибо с ней ладил. Теперь я тоже был рад, что ее увижу. Дед, напротив, нервничал и ворчал.
Я обнаружил, что в доме за время моего отсутствия произошло несколько перестановок. Из них только одна касалась меня самого: в детскую, где я всегда жил, был водворен дедовский письменный стол, предмет моего неустанного любопытства. У меня в душе — в тайном ее укладе — ему отводилось примерно столько же места, как и буфету. Но он был загадочней и недоступней — на мой взгляд. Я не знал названия половины тех вещей, что хранились в нем, особенно в его ящиках, бывших обычно на замке. Когда замок отпирался, я имел случай заглянуть внутрь через плечо деда, но нечего было и мечтать о том, чтобы взять что-нибудь в руки. «Це тоби нэ гра», — пояснял в таких случаях лаконически дед. Он, однако, кривил душой, как я думал. Ибо многое из того, что я мог рассмотреть, было как раз «грой» (игрой): пасьянсные карты, бочечки для лото, коробка пистонов от французского театрального кольта, привезенного деду в подарок из заграницы чуть ли не моим же отцом. На капсюлях был отчеканен стилизованный лист, похожий на масть пик — разумеется, в пику деду. Но дед твердо стоял на своем. Лишь изредка и весьма неохотно он выдавал мне на время что-либо из стола, к примеру, лупу для выжигания узоров либо тушь и перо, и строго следил потом за сохранностью вещи, которую всегда сам клал назад. В столе — все равно, в тумбах ли, в ящиках — был образцовый порядок, не вполне вязавшийся с положением дел наверху. Тут дед был менее строг. Лампа с голым амуром, развернувшим на пухлых коленах хартию (должно быть, список побед), бронзовый чернильный набор ему в тон, барометр и деревянный нож для резки бумаги погрязали нередко под кипой газет и журналов, уже начинавших снизу желтеть. Синее сукно было придавлено в центре стола стеклом, под ним располагались фотоснимки: экспозиция семейного альбома. Дед следил, чтобы никто не был забыт. Покойников это касалось в той же мере, что и живых. Даже нелюбимая им Ира была среди прочих домочадцев на дымчатом фото и с таким благим выражением лица, какого мне у нее в жизни не доводилось видеть. Снимок изображал ее в день школьного выпуска в 8-м классе. На ней было платье, бант и передник с большим, домашней работы кружевом. Она была хороша на снимке, и я знал, что как раз в тот день она вскружила голову соседскому парню, кузнецу. С тех пор она всегда вслух потешалась над ним. Впрочем, я не раз замечал, как в сумерках они гуляли где-нибудь вместе. От меня они не таились: мне до этого не было дела.
День медленно уходил, вечерний свет озарял комнату. Кроме тахты, на которой я спал, тут был еще холодный кожаный диван с ящиком для белья под сиденьем. Верно, оттого что стол, как всегда, был на запоре, я присел на корточки и выдвинул этот ящик. Белье лежало стопками. В пустом углу скучала кипа детских книг, давно уже мной и Ирой читанных. Рядом с ней съежилось крохотное и нищее кукольное царство Иры. Два пупсика разных полов (судя по прическе). Кукла Света в довольно грязном платьице и со следами макияжа на губах и ресницах закатывавшихся экстатически глаз. Какой-то игрушечный скарб и лишь одна новинка: сшитый из старых открыток ларчик в форме дивана, тоже с ящиком под сиденьем, куда можно было спрятать флакон духов. Ларчик мне понравился; он превращал большой диван в нечто вроде заглавной матрешки либо «вампукской хрюри» Кэрролла, которого я не любил за сюжет, похожий на скарлатину, когда ничего уже нельзя понять… Вздохнув, я закрыл и задвинул маленький и большой диваны. Потом настал вечер.
Не знаю, зачем я медлю на этой последней точке моего детства, но что-то удерживает меня. Что-то велит вспомнить холод той майской ночи, проникший на веранду, где в тусклом свете «экономической» лампочки подле зеленого глазка радиолы мы пили перед сном с дедом травяной чай. Он любил намешивать в него варенье, я предпочитал ничего не мешать. Дед смотрел в газету, я перечитывал надписи на нижней панели радиолы, той, под которой ползала взад-вперед красная стрелка, никогда, конечно, ничего не ловя, кроме столиц и Киева. Зато желтые надписи обещали круиз: Стокгольм, Лондон, Афины, Париж. Нью-Йорк — имя родины, словно я на чужбине… Я усмехнулся радиоле. Дед ушел спать на сеновал, я запер дом и погасил свет. Я думал, что тотчас усну. И ошибся: то была первая ночь, когда я узнал страх.