Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы должны постараться не думать друг о друге, — сказал Арон.
Но это было невозможно. Тревога не давала им покою ни днем, ни ночью. «Без тебя мне нет покоя», — писал Арон в письме. «Арону с дбрыми рукоми», — писала ему Инна. Арон пытался рисовать ее лицо на клочках бумаги, которыми растапливал камин, но ничего не получалось. Он помнил только отдельные детали: что глаза у нее глубоко посаженные, а губы четкой формы. И что лицо у нее было небольшим, миниатюрным. Но целостность, ту целостность, которая так взволновала его, когда он впервые увидел Инну, ему передать не удавалось.
У Инны было много времени. Много тишины. Когда солнце начало нагревать камень за избой, Инна стала выделять себе часок вечером на раздумья. Присев на поросший мхом камень, она смотрела на долину под Наттмюрбергом. Пейзаж был подобен телу с его холмами и впадинами под снежным покрывалом. По небу плыли облака. То тут, то там виднелись темные пятна лесов, похожих на стаи спящих животных. Она представляла себе Арона солнечным светом, а его голубые глаза — пением птиц в майских деревьях. Так он смотрел на нее, когда они занимались любовью. Мысленно Инна рассказывала о нем Хильме. Как он выглядел, что он делал с ней, со всеми подробностями, особенно в том, что делали его руки. «Этими руками он словно творит меня заново», — пыталась объяснить Инна свои чувства. Она двигалась, как в сложном танце, между его теплыми ладонями. Лицо ее при этом было обращено к нему, и все это время они смотрели в глаза друг другу. «Когда мы смотрим друг на друга, в нас просыпается желание, — рассказывала она Хильме. — А когда мы не вместе, то скучаем друг без друга». Ей хотелось, чтобы мать поняла то, что даже она сама не до конца понимала. В Инне не осталось места для Кновеля. Он был вытеснен в отдаленные земли, куда не проникал солнечный свет. Конечно, она знала, что он все еще лежит в постели в спальне, но это ее не трогало. Кновель был всего лишь куском кожи и костей со ртом, куда нужно класть еду. Он находился по ту сторону стены, которой была ее кожа, его взгляды, слова и руки больше не проникали на ее территорию. Кновель оказался за пределами того, что было Инной. Горб, который Инна носила на себе, Арон стер своими ласками, как и тот стыд, который заставляли ее испытывать руки Кновеля. Арон никогда ее ни к чему не принуждал. Ей нравилось чувствовать его внутри себя, нравилось то ощущение полноты, которое она испытывала, нравилось, как он двигался там внутри. Но она никогда не касалась его органа руками, никогда не смотрела на него. Инне казалось, что это может повредить их любви, повредить ей самой. Но Арону и не нужно было просить ее смотреть или трогать, потому что ее лоно принимало его без остатка.
Сидя на камне, Инна разглядывала журавлиные косяки. Земля еще была покрыта снегом, но под ним уже вовсю бежали ручьи, лишая его уверенности. Скоро вода поднимет снег, как поднимается квашня на дрожжах, и обрушит в долину сплошным потоком. Журавлиные крики, резкие и пронзительные, разрывали тишину в клочья. В воздушном море над ними, подобно кораблям, парили лебеди и гуси. Ближе к земле сновали мелкими стайками воробьи. С волнением Инна чувствовала, как весна проникает ей в кровь, заставляя сердце биться чаще.
Твои последние дни… Я заблудилась в них. Не нашла обратного пути, несмотря на все те годы, что мы провели вместе. Вслепую. Ты весь светился изнутри любовью. Мы беззвучно говорили друг с другом, мы делили знание, понятное только нам двоим. Все было таким хрупким, таким беззащитным.
Ты разбирал письма, навещал места детства, плакал, клал свою голову мне на колени и плакал. Когда я спрашивала, почему ты плачешь, ты говорил: «Ты что, не понимаешь? Я оплакиваю свою жизнь!»
Но как я могла понять? Ты был таким живым. Таким полным жизни. И все же по ночам мне иногда снилось, как ты подходишь к стене и останавливаешься перед ней. Что это конец. И что это не твое тело, а твоя жизнь не могла двигаться дальше.
Первое время после твоей смерти меня разрывало на части. Теперь я это понимаю. Я бесконечно говорила с тобой, спрашивала, звала, требовала… Я не могла позволить тебе умереть. Не могла смириться и прошептать тебе: «Ты можешь умереть. Твоя смерть принадлежит тебе. Можешь умирать».
Люди приходили меня утешать. Жестоко, бессмысленно. Как же это было жестоко. Это же была твоя смерть. Твоя жизнь. Ты сам пошел ей навстречу. Нет, это не было твоим решением. Нет, это не было легко. Ты бился о нее, калечил себя, рыдал без конца. Но в последние недели в тебе была только любовь. Сильная, нежная. Я смотрела и удивлялась. Посреди бела дня это удивительное создание, зажженная свеча в честь торжества. Ты подошел так близко к жизни, увидел смерть и склонился перед ней. Я была тому свидетелем. Была к этому причастна. Я смотрела, но не видела. Не видела того, что шевелилось в тебе, тех тяжелых, непонятных слов, которые ты не отваживался сказать мне. Другим — да, но не мне. Другим ты сказал, что тебе больше не страшно, что ты знаешь, что скоро умрешь. Но тебе никто не поверил. Потому что ты был сама жизнь.
Вечером накануне смерти ты написал мне прощальное стихотворение. Медсестры нашли его, когда собирали твои вещи. Оно напугало их. Никто не предполагал, что ты умрешь. Твоя смерть стала для всех неожиданностью. В больнице даже провели должностное расследование. Ее называли необъяснимой, бессмысленной. Ты писал: «Мне кажется, что любовь — смысл нашего существования, тихий призыв вечности».
Ты оставил мне лишь строки, написанные неразборчивым почерком. Строки, врезавшиеся мне в память и продолжавшие жить внутри меня. Ты оставил мне рассказ с тысячей входов и выходов, с множеством странных комнат внутри, живых, растущих, как пейзаж. Я заблудилась в этом рассказе. После стольких лет я все еще блуждаю в лабиринте под названием «моя жизнь». Я не могу выйти наружу из рассказа и не могу войти глубже в него, постоянно оказываясь в новых незнакомых местах. Леса расступаются передо мной и смыкаются за мной, и куда бы я ни пошла — я не узнаю этих мест. Я заблудилась в этом неразборчивом рассказе без слов, его пустые страницы жгут мне глаза. Я как младенец, который не узнает себя в этой жизни, который впервые видит лицо матери, впервые узнает его. Мне кажется, я вспоминаю тот страх, когда лицо оказывается чужим, уже узнанным кем-то другим, и с моих губ срывается крик. Я заблудилась, потерялась. Или́, Или́! лама́ савахфани́[6]. Все мы видели бездну.
Ты оставил мне этот рассказ с любовью. Я пытаюсь рассказать. Пытаюсь осторожно нащупать в нем путь. Я знаю, что нельзя поворачиваться. Нельзя зажигать свет. Пока мне нужно оставаться слепой. Еще на какое-то время. Может, навсегда.
Но когда я вышла из машины в Хохае, случилось что-то странное. Словно мне в глаза внезапно ударил яркий свет. Это причинило мне боль, но это была приятная боль. Мне ее не хватало. Сперва я ничего не видела. Мои глаза должны были напиться света, чтобы начать видеть. А потом я увидела берег и себя, выброшенную на берег волнами. Это была я. Только очень старая. Я лежала там подобно вещи, подобно осколкам, остаткам чего-то давно утраченного. И тогда я начала идти. Тогда во мне родились шаги. И крик.