Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот что вспомнилось вдруг Тучинскому, хотя в спектакле речь велась совсем не о тех далеких днях. Но Рябинин хорошо понял Тучинского. Да, да, он тоже ушел с этого спектакля полный каких-то необыкновенно свежих, молодых чувств, и, кажется, ему тоже грезились картины его юности.
О многом еще говорилось. Но был один ведущий мотив. Рябинин особенно хорошо уяснил его, когда после дискуссии поднялся в свою комнату. «дерево должно расти, — бросил Волков реплику в разгаре дискуссии. — Если дерево не растет, оно умирает», Да, да, все думали о том, что нам нельзя отступить ни на единый миг и ни в чем. Дерево должно расти. Оно не может не расти.
В сущности, никто не думал о себе. Думали о тех, кто молод, кто только выходит на старт, и тех, кто еще будет.
В комнате было светло, хотя Рябинин не зажигал электричества. Через окно проникал свет фонаря, горевшего на этой стороне улицы, и свет фонарей, которые были видны на той стороне, и весь свет вечернего, спокойно шумного города. Была открыта форточка, жизнь города слышалась через нее.
Рябинин замечал и не замечал всего этого. Он думал о дочери. В этот момент все, что было в нем и что было вокруг — и комната, и редакция, и свет вечернего города, и спокойный шум его, — вся жизнь, все было Ниной.
Он надел пальто, всунул ноги в глубокие свои калоши. Потом неторопливо и рассеянно снял с вешалки кепку и открыл дверь… В конце тихого полутемного коридора стоял Орсанов. Курил, устремив взгляд на низенький подоконник.
Нет, сейчас Рябинин не хотел разговора с ним — представилось, сколь горькую чашу пришлось испить Орсанову сегодня.
Нет, нет, не сейчас.
.. Но Орсанов сам повернулся к нему.
V
Он вынул новую папироску — из той самой коробки, которую исчеркал, когда сидел на дискуссии. Улыбнулся медлительной своей, грустной улыбкой.
— Горе в любви и в искусстве тому, кто говорит все… В данном случае тому, кто пишет все, что думает.
— У вас слабость — цитировать великих.
Орсанов пожал плечами. Зажег спичку, поднес ее к папиросе, и стало видно, как много боли у него в глазах.
Переведя взгляд на окно и помолчав, Рябинин сказал:
— Как-то я сделал открытие. Не бог весть какое, но запомнилось здорово. — Он снова помолчал немного, откашлялся. — Было мне туго. Не стану рассказывать, что со мной стряслось тогда, важно, что на душе было паршиво. Весь погрузился в свои переживания. С головой. Ничего, кроме моей беды, весь свет божий — моя беда… И вдруг — черт его знает, случается же! — подумалось: а ну погляди на себя со стороны. Постарайся увидеть, что ты есть такое в этом мире.
— Э-э, старо, Алексей Александрович. Я еще в детстве-слышал: не мир для тебя, а ты для мира. Так?
— Скажем иначе: не «я и мир», а «мир и я».
— Все равно старо.
— Поверьте, помогает, когда трудно.
— Возможно… Спасибо, что вы молчали сегодня на этом судилище.
— Судилище?!
— Судилище, расправа, фарс — как хотите.
— Послушайте, вы серьезно?
— Алексей Александрович, голубчик, не надо. Волков невзлюбил меня, едва переступил порог редакции.
— А Кирилл? А Леон? А другие?.. Наконец, сами мысли, сама суть дискуссии?.. Фарс?
— Никто не убедит меня, что у того же Волкова этакая, небесной голубизны, непорочная душа. Уверен, что он спит и видит, как бы ему занять кресло Тучинского. Подвижник, борец за общественные идеалы! Знаем, нагляделись.
— На кого?
— Господи, да один Манцев чего стоит! А его компания? А ваш Зубок? А все, что мы знаем о культе? Трусость, ложь, наговор на безвинных… Сын отрекается от отца, жена от мужа… Скопище человеческой низости!
— Знакомые мотивы. У меня уже был по этому поводу разговор с дочерью.
Вот видите!
— Вижу… Скажите, Орсанов, вы верили в Сталина?
— В Сталина? Нет.
— А я верил. И во всех бедах винил кого угодно, только не его.
— И что же?
— Но ведь я так же, как вы, мог бы сейчас заявить, что уже тогда видел, тогда негодовал...
— И при этом кричали: «Да здравствует великий Сталин!..»
— А вы не кричали?
— Особого усердия не проявлял.
— А я проявлял.
— Тем горше было прозреть.
— Но сдается мне, что тот, кто не верил в Сталина тогда, не верил и в нашу идею.
— Дорогой мой, не слишком ли?
— Пусть слишком.
— Голубчик, вы сами знаете, сколько у нас скверного, подлого, преступного. Я имею право быть недовольным тем, что плохо. Право на борьбу с пороком.
— А разве я не борюсь с пороком?
— Ну и кончим на этом.
— Нет, Орсанов, нет. Во что вы верите?
— В молодость.
— Я тоже. Но чего вы хотите от нее?. Да, я знаю, мы прошли не гладкий путь. Были ошибки, срывы, потери. И сейчас мне порой не до восторгов и умиления. Но я знаю, чего мы хотим. А чего хотите вы? Куда вы хотите звать молодость — ту молодость, в которую верите? Черт побери, ведь у каждого должно быть что-то,
за что он готов под пулю, на костер, на крест! Что же написано на вашем знамени? Оно есть у вас?
— Кто же я, по-вашему?
— А вы не пытались задать этот вопрос себе? Набраться мужества и допросить себя? До конца, до самого дна!. По-моему, так: либо вера, либо неверие! Либо честный друг, либо честный враг.
— Либо — либо!. А если честно анализирующий? Честно раздумывающий? Честно сомневающийся в чем-то?
— Сомневающийся?. Моя комната свободна. Вот она! Целый вечер и целая ночь в нашем распоряжении. Идемте, выкладывайте ваши сомнения!
— Нет уж, увольте. С меня на сегодня хватит.
— Продолжим здесь!..
— Я сказал, с меня на сегодня хватит. Слышите? Я сыт по горло!
— Ладно… Коли на то пошло, ладно. Отложим. Но только отложим, Орсанов.
…Рябинин спускался по лестнице, когда из коридора второго этажа вышли на лестничную площадку Волков, Лесько и Атоян.