Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой дорогой!
Германия объявила войну России, затем Франции, затем Англия объявила войну Германии.
41-й пехотный полк уходил на фронт, и я с детьми была в Тильзите. Играла музыка, всюду цветы. Мужчины махали шляпами, молодые женщины не противились, когда солдаты их обнимали, и провожали солдат на вокзале. На поездах надписи: «Прокатимся в Париж!» и «Французу – штык в пузо!»
В деревне у нас никакого воодушевления нет. Когда кого-то забирают в армию, это больно бьет по хозяйству и семье. Добровольцами пошли воевать несколько юношей, с которыми их отцы обращались хуже, чем с батраками. Один паренек зашел со мной попрощаться, он сказал, что войны боится, но своего отца боится куда больше.
Война хороша для городских, но не для крестьян. И детей. Младшие и слабые должны в играх представлять сербов и англичан, а остальные бросаются на них с криками: «Сербия, вот смерть твоя!» и «Боже, Англию накажи!». Крестьяне опасаются за свои запасы и потому больше боятся вторжения русских, чем горожане, сохранившие добрые воспоминания об офицерах российского гарнизона в Тауроггене, где они посещали «Hotel de Russie».
Представляю себе, как бы ты поспешил явиться в свой полк. На минуту я, глупая, даже обрадовалась, что на севере ты избавлен от этой напасти.
13 сентября 1914 г.
Мой дорогой!
Вчера наши разбили русских. Русская пехота и казаки занимали Тильзит с 26 августа, и все у них шло хорошо. Однажды отряд казаков объявился в нашей деревне, они погарцевали перед разинувшими рот детьми, отдали должное пиву, которое им поднес бургомистр, и ускакали. Крестьяне спрятали своих жен, дочерей и батрачек в погребах и амбарах, но казакам не было дела до женщин.
Знаю, надежды на твое возвращение нет. Но ведь уже год, как я пишу тебе, и сегодня, спустя год, ты так же не отвечаешь на мои письма, как не отвечал и до сих пор, – иначе говоря, ничего не изменилось. Ты недосягаем, но ты и прежде был таким. Вижу тебя, как наяву: ты весь закутан, твое лицо почти целиком скрыто под отороченным мехом капюшоном, ты идешь на лыжах, руками в толстых рукавицах держишь лыжные палки, на плечах у тебя ремни от саней, которые ты тянешь за собой. И это ведь ты – кто-то среди белизны снега и льда, далеко-далеко, на лютом холоде… таким я вижу тебя. И я уже не знаю, смогла бы я отогреть тебя своим теплом, если бы ты был со мной. Ты исчез, скрылся. Но не умер, для меня – нет.
Иногда я рассказываю Айку о твоих путешествиях. Читаю ему твои старые письма, кое-что приукрашивая, а кое-что пропуская; в глазах Айка ты великий искатель приключений. Он помнит тебя и гордится, когда я говорю, что он такой же сильный и мужественный, как ты. Мне бы предостеречь его. Я не хочу, чтобы Айк пропал, как пропал ты. Но никак не могу собраться с духом. Мы сидим рядышком, я рассказываю, его глазки блестят, а если рассказ мой обрывается на каком-нибудь увлекательном месте, он не соглашается ждать до завтра или до послезавтра – схватив меня за руки, просит-упрашивает рассказать, что было дальше. Как мне тепло в такие минуты.
Храни тебя Бог, Герберт, где бы ты ни был и что бы с тобой ни сталось. Люблю тебя!
11 ноября 1914 г.
Мой дорогой!
Что ни день, приходят известия с фронта, и, если это сообщения о победах, у нас звонят колокола и развеваются знамена. Двое из нашей деревни погибли, и я теперь, слыша сообщения с фронта, не могу думать ни о чем, кроме жертв, которых требует каждый день войны и каждая победа.
Сегодня в газете написали о молодых бойцах, которые вчера атаковали противника под Лангемарком[27]. Они грянули хором: «Германия, Германия превыше всего» и, невзирая на вражеский огонь, взяли высоту и захватили французские позиции. Цвет нашей молодежи полег, скошенный огнем, так пишут, но мы гордимся немецкими юношами, невзирая на всю боль утраты, и боль эта, мол, священна.
Я вижу тебя в рядах этих юношей. Вижу, как ты бежишь в атаку. Ты в серой полевой форме и в каске с дурацкой пикой, матерчатый чехол на каске тоже серый, на спине у тебя ранец, в руках ружье с примкнутым штыком. Коричневый ранец тоже стал серым, и лицо твое, и руки, а вокруг серая трава и серые деревья, и даже небо – все серое. Вы бросаетесь вверх по склону, ты бежишь, падаешь, поднимаешься, опять бежишь, и я не понимаю: ты падаешь, потому что споткнулся, или тебя ранили? И не понимаю: ты снова бежишь, потому что смог подняться, или ты бежишь вопреки тому, что ты уже мертв… Вокруг тебя другие, они тоже бегут и тоже падают, но они больше не поднимаются и не бегут дальше. Ты один встаешь и бежишь все вперед, но тебе не достичь вершины, ты остаешься на склоне, и ты бежишь, бежишь, но не можешь закончить свой бег, достигнув этого французского поселка, и не можешь закончить свой бег в объятиях смерти.
Я вижу тебя словно во сне и знаю: этот сон будет сниться мне еще много ночей подряд, снова и снова, пока ты не вернешься, пока не кончится война. Во сне я ни единого разу не видела тебя в Арктике, я пыталась вообразить тебя среди снегов и льдов, но так и не смогла вообразить тебя в Арктике, ни во сне, ни наяву. Иногда мне снилось, что тебя куда-то увозит автомобиль, или поезд, или корабль; ты стоишь на платформе грузовика, или в вагоне, или на палубе, обернувшись ко мне, но не машешь рукой, только смотришь, и от меня ты все дальше и становишься все меньше. Сны расставания, от них я пробуждаюсь с печалью в сердце и с глубокой нежностью к маленькому человечку, который становится все меньше. Но если в моем сновидении ты бросишься бегом вверх по склону, то петь ты не будешь. Никто не будет петь. Эти смертоубийства творятся в тишине.
Рождество 1914 г.
Мой дорогой!
В минувшем году ты предполагал вернуться домой к Рождеству, в этом году солдаты говорили, мол, мы к Рождеству будем дома. На вас, мужчин, ни в чем нельзя полагаться.
Рождество. У нас тут дожди и слякоть, ни снега, ни синего неба. Но церковь украшена, а я с хором пела Quempas[28]. На моей памяти еще никогда в церкви не собиралось столько народу – даже старики и хворые, обычно остающиеся дома, захотели вместе со всеми быть в церкви в нынешнее военное Рождество. Люди теснились друг к дружке, точно овцы в овчарне, когда в поле воет волк. Уже четыре семьи носят траур. Когда пастор возносил молитву о Господнем благословении для нашего воинства, все со страхом затаили дыхание.