Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здрасьте, милые. Мне тут просто здорово, жалко, что вас нет. Скоро увидимся.
Да, это Джонни — и говорит резко, эдакий умник выискался, как он частенько разговаривал. Я подскочил со шконки, туда-сюда верчусь, влево-вправо, вверх-вниз гляжу. А он опять:
— Здрасьте, милые. Мне тут просто здорово, жалко, что вас нет. Скоро увидимся.
Одно и то же он повторял снова и снова, каждые секунд пятнадцать, и черт бы их драл — как только мне выпала пара минут подумать, я сразу понял, в чем тут дело. Это такие звуковые открытки за полтинник делают — едва успеваешь рот раскрыть, чтоб чихнуть, а твое время вышло. Джонни такую своим предкам отправил, когда ездил в Даллас на ярмарку. Он мне рассказывал о поездке и про пластиночку эту упоминал, а я запомнил, потому что мне Джонни нравился, я про него все запоминал. Он рассказал и извинился, что не прислал мне свой голос. Он все деньги спустил на какой-то рулетке, и домой в Сентрал-Сити пришлось ехать на попутках.
— Здрасьте, милые…
Интересно, подумал я, что́ они Греку понарассказывали, потому что он вряд ли эту пластинку им бы отдал, если б знал, на что они ее пустят. Ему-то известно, как я к Джонни относился, а Джонни — ко мне.
Запись крутили снова и снова, часов с пяти утра и до полуночи; сколько времени точно было, я не знал — часы у меня отобрали. Голос не смолкал, даже когда мне дважды в день приносили еду и воду.
Я лежал и слушал пластинку — или сидел и слушал. А время от времени — когда умудрялся-таки вспомнить — подскакивал и ходил взад-вперед по карцеру. Делал вид, что меня это просто дьявольски выводит из себя, хотя на самом деле куда там. С чего мне беситься? Но мне хотелось, чтоб они так думали и запись не выключали. И я, наверно, изображал очень хорошо, потому что пластинка крутилась три дня и еще часть четвертого. Пока не стерлась, я думаю.
После этого, считайте, наступила тишина — ничего, только далекие звуки какие-то вроде заводских гудков; человеку с ними так же одиноко.
Сигары и спички у меня, конечно, тоже забрали, и в первый день меня чуть-чуть поколачивало — мне казалось, я хочу курить. Ага, казалось, потому что на самом деле курить не хотелось. Сигары я курил… ну, лет одиннадцать; с восемнадцатилетия, когда папа сказал, что я стал мужчиной, поэтому он надеется, что и вести себя я буду соответственно и курить сигары, а не ходить с гвоздем от гроба во рту. Вот с тех пор я и курил сигары — и ни разу себе не признавался, что сигары мне не нравятся. А теперь можно и признаться. Пришлось — и признал.
Когда жизнь вступает в стадию кризиса, человеческое внимание сужается. Отличные фразочки, а? Я б мог так разговаривать все время, если бы хотел. Весь мир обретает свойства насущной проблемы, иллюзиям в нем уже не место. Я, бывало, мог так разговаривать все время.
Никто меня не прессовал, никто даже допрашивать не пытался с того самого утра, когда забрали. Вообще никто. А я убеждал себя, что это хороший знак. У них нет улик; я им сала за шкуру залил, вот они меня и посадили в холодную — как и многих других. Скоро охолонут и выпустят меня сами, или появится Бутуз Билли Уокер, и тогда им придется меня выпустить… Вот что я говорил себе, и в этом был смысл — как и во всех моих резонах. Но смысл — как на вершине горы, а не когда ты до конца веревки доползаешь.
Истину из меня выбивать или вытягивать разговорами не хотели по двум причинам. Во-первых, были уверены, что пользы не будет. Человеку нельзя наступить на мозоль, если ему ноги отрезало. Во-вторых — это вторая причина, — им казалось, что без этого можно обойтись.
У них были улики.
Улики у них были с самого начала.
И почему они меня ими не огорошили? Этому тоже было две причины. С одной стороны, они не были уверены, что это улики, поскольку сомневались насчет меня. Джонни Паппасом я сбил их со следа. С другой стороны, воспользоваться ими они не могли — улики были не в том виде.
А теперь они уверились в том, что́ я сделал, хоть, вероятно, толком и не понимали зачем. И совсем скоро уликами можно будет воспользоваться. Поэтому я смекал, что они с меня не слезут, пока улики не дозреют. Конуэю во что бы то ни стало нужно было меня прижать, и они зашли слишком далеко, теперь уже не отступятся.
Я вспомнил тот день, когда мы с Бобом Мейплзом ездили в Форт-Уорт, как Конуэй нас не приглашал, а принялся нами помыкать, едва мы приземлились. Видите? Что может быть яснее? Там он себя мне и выдал.
А потом Боб вернулся в гостиницу, чем-то сильно расстроенный. Конуэй что-то ему сказал, приказал ему что-то сделать. И Боб не хотел мне говорить что. Талдычил одно и то же — как долго он меня знает, какой я отличный парень, а… Черт, неужто не видите? Неужто не понимаете?
Я не придал этому значения, потому что другого выхода не было. Я не мог заставить себя посчитаться с фактами. Но я так смекаю, вы-то все поняли с самого начала.
А потом я привез Боба домой на поезде, он напился до беспамятства и обиделся на мои шуточки. И рявкнул на меня — и в то же время дал мне понять, как у меня обстоят дела. Сказал… что он там сказал?.. Всегда светлеет перед самой темнотой…
Он злился и был пьян, вот и ляпнул. Считайте, открытым текстом мне сообщил, что устроился я, наверно, не так уж и ловко. Тут он был, спору нет, прав — только мне кажется, кое-что перепутал. Он-то хотел съязвить, а вышла чистая правда. По крайней мере, мне казалось.
Перед самой темнотой и впрямь светлеет. С чем бы человек ни столкнулся, ему лучше, когда он знает, что столкнулся с чем-то. Как бы там ни было, мне так казалось, а я-то в таких вещах понимаю.
Как только я признал правду насчет улик, признать остальное было уже легче. Уже можно было не сочинять причин тому, что я сделал, перестать верить в то, что насочинял, и взглянуть на правду. А увидеть ее было несложно. Когда лезешь в гору или держишься на обрыве из последних сил, глаза у тебя закрыты. Знаешь, что иначе голова закружится и ты свалишься. А когда рухнешь на самое дно, ты их опять открываешь. И тебе видно, с чего ты начал, ты можешь отследить все свои перемещения по обрыву.
У меня все началось с экономки — когда папа про нас узнал. Все дети устраивают какие-нибудь пакости, особенно если кто постарше их подстрекает, тут не обязательно все сразу плохо. А папе это оказалось важно. Мне дали понять, что я совершил такое, чего не прощают никогда: оно вечно будет стоять между нами с ним, единственной моей родной душой. И что бы я ни сказал, что бы ни сделал, ничего не изменится. На меня навалили бремя страха и стыда, и скинуть его мне так и не удалось.
Она пропала, я не мог ей отомстить, да, убить ее за то, что она, как мне объяснили, со мною сделала. Но это ничего. Она стала первой моей женщиной; она и была для меня женщиной; и у всех женщин с тех пор — ее лицо. Поэтому я мог мстить любой, лишь бы юбку носила, тем, кому мстить безопаснее, — тем самым я мстил ей. Я так и начал делать — мстить… а Майк Дин взял вину на себя.