Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой ему казалось, что он родился в сорочке, но повитухи её украли, и счастье, дразня, бежит впереди него с высунутым языком. Оно переставляет местами его будущее, сбивая с пути, и он бредёт не по той дороге. У него воровали завтра, подсовывая заплесневевшее вчера, он переживал заново давно изжитое, словно ребёнок ел пережёванную кем-то тюрю. Его сегодня было вчера для Бориса Барабаша, за которым он шёл след в след. Но он больше не роптал, что стал им, ведь это будущее ничем не отличается от другого. Михолап чувствовал, что всё могущее с ним случиться уже произошло, и события будут лишь повторяться, как в дурном сне.
И Михолап всё больше ощущал себя чужим. «Возлюбить ближнего, как себя, – значит и себя возлюбить, как ближнего, – рассуждал он, горбясь на стуле, – а любить в себе постороннего – значит отречься от „я“».
Был вечер, оконная рама билась на ветру, и он смотрел, как в потемневшем небе переворачивались стаи ласточек, будто кто-то выжимал сырую простынь.
Жена старела, у сына ямочка двоила подбородок, ему нужно было точить зубы, и Михолап, глядя на их перебранку, опять вспоминал детство.
«Женщины дают жизнь, – криво усмехался он, – и они же её губят».
На него обращали внимание не больше, чем на мушиные следы.
Вспоминал Михолап и стихи, заученные когда-то. Они понимались только теперь, их смысл доходил с опозданием, как свет от исчезнувших звёзд. Тогда он поворачивал обратно, собираясь пройти назад расстояние длиною в жизнь, и тут чувствовал, что его ноги начинают расти с головокружительной быстротой, что, глядя на них с высоты, он вот-вот коснётся неба, не в силах сделать гигантского шага.
Казалось, он вспомнил то, что другие забыли, и не понимал того, что знали все.
Была ночь. Михаил Михолап, сплюнув, загасил окурок о подошву. «Ночь, – подумал он, – ночь, ночь…» Поёжившись, он крепче запахнул пальто. От холода его мысли стали космически ясными и, потеряв привязанность к его маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: «Окружающий мир – это разница между нами и остальным миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть мы. И когда мы умрём, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем невидимы друг для друга».
Он уже шёл по мосту. «Смерть, – думал он, – смерть, смерть…» Прислонив бумагу к граниту, он попытался записать свои мысли, но буквы скакали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал листок. Отшвырнув записку, Михолап сосредоточенно вскарабкался на парапет, застыв над бездной.
Себя за волосы не вытащишь, а спасителя в мире нет. Михаил Михолап умер, не успев понять, что такое смерть. Его несла река, а ветер, развернув записку, гнал по булыжной мостовой криво начертанные стихи:
«Умрёшь, начнётся всё сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…»
Жена зашла в купе: «Чемодан наверх не ставь – не с твоим радикулитом…» И, стрельнув глазами в съёжившуюся у окна попутчицу, развернулась на каблуках.
Поезд тронулся, поплыли провожающие, низкая платформа, далеко светивший в темноте вокзал. Глубокой осенью ездят мало, и в купе мы остались вдвоём. Познакомились легко, едва замелькали огоньки.
– Что же это, Ксения, за город такой Себеж?
– Древний, древнее Москвы…
А доехав до Волоколамска, я уже знал про её маленькую дочь, стареющих родителей, пушистого, вороватого кота. С провинциальной откровенностью она рассказывала про своё детство, как помогала матери по хозяйству, вечерами вязала, а всех радостей – книжки да мечты.
– Какая же я была – самой странно…
– А теперь?
– Ну, теперь я совсем другая.
– Какая же?
– Самостоятельная.
Она некрасивая – широкие скулы, большой рот. К тому же веснушки. Обычный для севера тип. На чернеющих тучах качалась луна.
– Едем, едем, а она всё рядом… – прошептала Ксения.
– Как судьба, – сощурился я, напуская таинственность. Но она сжала колени, точно собиралась слить их в одно целое, и я почувствовал, как бьётся её сердце.
Каждое утро Ксению за тридцать километров везёт автобус – ближе работу не найти. Она с улыбкой рассказывает, как встаёт на час раньше, чтобы отвести в школу дочь, как умывается, разбивая зимой наледь в колодце, как, экономя электричество, одевается впотьмах перед бесполезным зеркалом, а я представляю морозные сумерки, молчаливых, заспанных пассажиров, каждое слово которых падает, как топор, представляю колючий иней на стёклах, по которому от нечего делать скребут ногтем, мне слышится недовольный лай шофёра и пробирает страх проехать остановку…
За окном тянулись бесконечные, грозно темнеющие леса, Москва, с её шумной, крикливой жизнью, осталась позади, и я подумал, что вся огромная Россия живёт совсем иначе, как вот эта девушка, которую мне никогда не понять.
«Какая у неё грудь», – отвлекаясь, подумал я.
По вагону стали разносить чай. Немногочисленные пассажиры, плотно закусив, готовились ко сну.
– Угощайтесь, – достал я коробку конфет. – Жена положила.
– Она у вас строгая.
– Трудоголичка. В офисах других не держат.
Но Ксения не услышала иронии. У неё огромные глаза, готовые сострадать каждому. И мне сделалось неловко:
– В конце концов, ей хорошо платят. Ксения промолчала.
Сосредоточенно разглядывая чаинки, она пыталась представить нашу жизнь.
– Вы её, верно, очень любите… Я пожал плечами:
– У нас сложившиеся отношения и настолько близкие, что, засыпая, я говорю: «Извини, дорогая, я хочу побыть один…»
Она смотрела недоверчиво, не понимая, шучу ли я. И тогда я рассмеялся:
– Берите конфеты.
В Ржеве сошли на перрон. Холодный ночной воздух жёг лицо, под ногами кувыркались жёлтые листья.
– Наденьте, просквозит… – сняла она с шеи шерстяной шарф.
– А вы?
– Ничего, я привыкшая.
С мужем Ксения разошлась через год после свадьбы, но до сих пор не могла успокоиться.
– Бросил он нас, – кусала она губы. – А я бы и сейчас жила… Мне ведь уже тридцать…
– Ну что же тогда мне говорить?
– А вам сколько?
– В два раза больше, чем в паспорте, – сострил я. – Писатель, Ксения, ведёт двойную жизнь: тянет, как все, годы, а потом их ещё и записывает.
– Так вы совсем старик, – рассмеялась она. И вдруг широко открыла глаза: – Счастливый, вы живёте дважды!
– А такое ли это счастье? Мне сделалось грустно.
Я подумал, что мне уже давно не с кем перемолвиться. Или помолчать. Таким для исповеди остаётся дорога.