Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…Никак не случайно, что тарелки появились одновременно с ракетами», — вещая, пророк хватал мыслью за край и далее; летающие тарелки, уверял он, всегда были и находятся посейчас в совести всякого человека. В совести — значит в клетке. Старикан смело шагнул в область захватывающей биофизики. В клетке содержатся как человеческие, так и противочеловеческие частицы: при внимательном и честном вглядывании их можно увидеть в электронный микроскоп, что ученые и сделают в будущем самом скором. Ученые «непременно их увидят, обнаружат и поименно назовут: тогда-то и выяснится, что противочеловеческие частицы находятся в ядре клетки, а частицы совести находятся в неумирающих нейтрино», — из непоправимых были слова. Терехов, во время оно добросовестно зубривший физику, а в годы эти много и свежо писавший статьи об атомщиках, слушал старика как в параличе. Ему виделся каменный век. Виделись и мамонты. Старик же прыг-скоком уже перемахнул к охранной мысли об отвратительности всякого тщеславия и суеты: истинный ясновидец обязан, мол, быть коллективистом. Якушкин, надо думать, нет-нет и пугался собственной ярящейся индивидуальности, себя же сдерживая, и потому коллективизмом, по его мнению, были наполнены «тысячи и тысячи маленьких нейтрино, составляющих душу человека».
Убогие — так их звал Коляня. Выслушав бред и уходя от них (от стылых чашек со зверобоем), Коляня Аникеев каждый раз плевался и срамил чуть ли не вслух — однако не вслух — шарлатана и недоучку.
От фонаря к фонарю Коляня шел ночным городом. Шел он молча и только кривовато усмехался, как усмехаются, когда стыдно за самого себя и когда стыда твоего никто не видит. «Но ведь шиз. Но ведь все ясно, как фонарь…» — и правда же, было ясно; в минуту расслабленного и кающегося ночного шага якушкинцы (все без исключения) были для Коляни зримо неполноценные, недоразвитые или же в силу заболевания придавленные и пригнутые к земле этим волевым шизоидом. Коляня уходил именно с ясным сознанием, что ровно шесть часов находился среди убогих и что, понятное дело, по доброй воле он больше туда не пойдет. Но тянуло. Он уже было стер их и окончательно забывал, но словно бы спохватывался. И, выспрашивая, вновь им звонил — через две-три недели.
Однако через две-три недели полубог был, как выяснялось, в периоде глубокого молчания, стонал там и выл ночами на луну в своем провонявшем флигельке; возможно, он там и не выл, а попросту молчал и полеживал, набираясь сил и свеженького демонизма, но так или иначе — Коляне пойти было некуда, а ведь сдался. Потянувшийся к телефонной трубке (как потянувшийся к стопке не избывший своего срока алкаш) и уже смирившийся с еще одной шестичасовой галиматьей, Коляня вдруг узнавал, что этих притягивающих его шести часов не будет.
— Извините…
— Не за что. Звоните еще. — И голос убогого был милостив и дружелюбен.
Через два дня Коляня, однако, хватался за трубку вновь:
— Это я — Николай. Журналист, помните меня?.. Не появится ли Сергей Степанович завтра?
— Да, да, Николай, конечно же, мы вас помним (убогий Кузовкин — этот его шелест!), здравствуйте… Нет, Сергей Степанович в ближайшие дни не появится.
— Извините.
— Не за что. Звоните еще.
И тогда Коляня, лишенный, а взамен принявший горьких сто пятьдесят, рьяно погружаясь в дела мелкие и будничные, орал совсем другим голосом и по совсем другим телефонным номерам — своим знакомцам: достаньте, мол, мне знающего и известного патологоанатома для рублевой журнальной заметки, да, нужен, нет, Гущин не подойдет… Знакомцы не были ни убогими, ни придавленными, но именно они-то, нормальные, никак не хотели Коляню понимать; в Коляне шел мучительный процесс: приобретение связей. Умом он до связей (не в личном контакте — в динамике) еще не дорос, однако же интуитивно чувствовал, что перед ним высится и существует некая гора, которую не обойти стороной и не объехать — только через.
Возвращение со службы бок о бок, звонки-перезванивания, а также встречи за бутылкой коньяка, водки, пива, нарзана и как первая вершина — доставание и добывание того, что нужно не тебе, — все это, банальное и оплевываемое Коляней с расстояния, оказалось небанальным и совсем неплевым. Человек жил, предпочитая работать там, где более живое и подвижное место: на быстрине. С удивлением замечал Коляня, что связи отнюдь не носили простого и понятного меркантильного характера «я тебе — ты мне», тая в себе нечто более сложное. Обнаруживалась, кажется, возможность находить себя в людях — в людях себя, ожидая пользы не сразу, а терпеливо и с надеждой, как ожидают урожая лишь к осени.
Помощь всегда помощь, пусть даже забота твоя — мелка. Ищется, к примеру, патологоанатом, и чтобы был этот патологоанатом в меру знаменит, и чтобы не бука, и чтобы быстренько в ножницы обеденного перерыва можно было взять на карандаш клочки и обрывки его мыслей. Ищется, но ведь не находится. И как бы вонзаясь в толщь большого города, Коляня звонил второму, тот обещал увидеться в субботу с третьим, а уж тот поможет выйти на четвертого, который именно такого — только тут имярек! — патологоанатома лично знает. Возможно, что делообмен (или, лучше, заботообмен) был придуман в большом городе и давно, и не нами, и не случайно, однако Коляня мучительно, в одиночку дорастал до этого знания. Еще мучительнее он дорастал до умения. Он не нашел стиля — не имел, значит, слога. «…Не можешь? Вонючего патологоанатома добыть не можешь? Гнида, а не товарищ!» — орал он, неумный и неумелый, в сущности же, из-за пустяка тряс и тряс непослушные человеческие конструкции, но груши сверху не падали, обвинял — злился — хамил — льстил — извинялся, а платой была изнуренность к ночи и стискивающая вдруг горло истерическая мягкость. И пойти некуда. Сказать некому.
С Леной тоже никак не получалось, но тут хоть причина была: красотка мирилась с мужем. Недовыяснив, они там что-то бесконечно выясняли и уточняли про будущую их жизнь; Коляне же Лена отвечала по телефону в лучшем случае сухо — нет, я занята; нет, занята; да пойми же, не хочу я.
Раз, впрочем, оказавшийся случайно в их районе, Коляня прошел мимо дома и, увидев, что машины оранжевой нет и, стало быть, мужа нет, а она (кто знает?) дома, поздним-поздним вечером вбежал к ней через четыре ступеньки, а был дождь. Он вбежал мокрый, его трясло, как лихорадило; Лена уступила тут же и сразу, на диванчике, с которого они вдруг в спешке падали, узкий был, покрытый одеялом в синие квадраты, а там в комнате спал Вовка, а тут в дверях мог появиться муж. Она радовалась, она, может быть, плакала, нет, ей-богу, она, кажется, плакала в тот раз — а с его головы скапывала вода, промок, с дождя вбежавший через четыре ступеньки. Лицо ее было мокрое, но тут вопрос: впрямь ли слезы или же с ушей его и с головы дождевая вода, теплая, — летний был дождь, быстрый и теплый, и машины оранжевой у подъезда не было.
Лена вскоре же выставила, и Лена же запретила и даже по телефону отодвигала теперь отрывисто и неприязненно — нет, я в делах; нет, мне некогда; да, лучше не звони совсем. Звонил он в немочи и другим, в нулевом же итоге листал, листал записную книжицу и тупо сидел на ночь глядя в холостяцком номере, в том самом, в пустом и голом гостиничном номере, который в бездомности еще недавно казался (и был!) удачей и знаком свыше и был ослепителен, как ослепительно начало.