Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я достал книгу, открыл ее там, где лежала закладка из газетной бумаги, и прочел первый абзац. «Мой сад — это сад возможностей, сад того, что не существует, но что могло и должно было существовать, сад идей, которые не воплотились, и детей, которые не родились. Я выдержал бой с моими извечными врагами — красноречием и здравым смыслом. Ужасающий бой, врукопашную».
Закладка была сложена корабликом, я развернул его и увидел заметку о пропаже альфамской девочки, тусклая фотография не давала разобрать ее черты. Я поискал дату, но она, как и название газеты, была аккуратно оторвана по сгибу. Рядом лежал другой снимок, более четкий: большеротая школьница, совершенно лысая, сидит на подоконнике, подтянув колени к подбородку. Подоконник на снимке был без сомнения здешний, с двумя продольными выемками, оставшимися от прежних рам со свинцовым переплетом. Я сложил закладку пополам и сунул на место, потом положил книгу на пол и протянул руку за шкатулкой, открывшейся с еле слышным, покорным щелчком.
Семейные tesoros тускло отливали венецианской зеленью. Шкатулка не была набита до краев, наверное, мать и сын продавали оттуда понемногу — el último suspiro, но в ней было достаточно, чтобы у меня помутилось в глазах. Два изумрудных гарнитура были раздроблены, гранаты чернели безупречными зернами, из браслета в форме уробороса вынут змеиный глаз, по всей видимости, бриллиант, несколько сломанных колец тоже зияли пустотами. Зато на самом дне обнаружился розовый жемчуг, способный заткнуть огнедышащую пасть «Сантандера» по меньшей мере года на два.
Как сейчас помню: первой моей мыслью было позвонить сестре, но я подумал немного, свернул себе толстую самокрутку, еще подумал и решил повременить. Потом я выгреб из шкатулки несколько браслетов, поставил ее на место, захлопнул сейф, задвинул зеркало и поехал к Лилиенталю.
Мой бывший шеф Душан рассказывал, что его бабка считала дьявола черным псом. Вся Земля, говорила она, устроена на ветвях боярышника, к которому привязан большой черный пес. Пес постоянно грызет боярышник, и, когда остается совсем немного, он начинает рваться изо всех сил, чтобы его сломать. От этого Земля трясется, но не разрушается, поскольку стоит стволу треснуть, как прибегает святой Петр, крестит дерево жезлом, и оно снова делается целым. Сегодня, уходя от Пруэнсы, я чувствовал себя обломанной веткой боярышника, отдаляющейся от куста медленно, но неумолимо, мы шли по пустому коридору, и мне в первый раз захотелось услышать голоса других заключенных, сам не знаю почему. Я остановился на верхней ступеньке лестницы, стукнул кулаком по железным перилам и закричал:
— Люди! Я Константинас Кайрис! Сижу в одиночке! Адвокат уже две недели не приходит! Жена не приезжает! Друг не звонит! Кто-нибудь отзовитесь, черт бы вас побрал!
— У тебя есть жена? — охранник постучал меня по спине, я ожидал крепкого тычка и удивился его добродушному виду. — Ни за что бы не поверил. Напрасно ты орешь, здесь тебе никто не ответит. Это тебе не кутузка с блядями, а образцово-показательный острог.
* * *
Теперь я весь свой груз спустил бы задарма —
Фламандское зерно и английские ткани.
Пока на берегу шла эта кутерьма,
Я плыл, куда несло, забыв о капитане.
Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, постукивание по стыкам, духота купе — я люблю поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем — несмотря ни на что, я люблю этого пижона, набитого французским и немецким, будто подушечка для иголок, с торчащими отовсюду остриями грязных шуточек.
Когда у меня туго было с деньгами, я обедал в одном дешевом клубе фадо, еще не разведанном туристами, дело там было не в плохой певице, а в кухне и расположении: клуб прятался в грязноватом переулке, старый хозяин был за повара и готовил, как умел. Зато мне нравились витражные окна, напоминавшие вильнюсский собор Святой Анны, в жаркий день там было темно и тревожно, солнце попадало в зал только через желтые стекла, а зеленые хранили прохладу. Однажды вечером я просидел около часа над блюдом с фасолью и собрался уже уходить, когда на дощатую сцену вышла певица, завернутая в черную пашмину до самых глаз, и завела «Е11е tu 1’aimes». Я подозвал подавальщика, и он принес мне счет вместе с рюмкой жинжиньи, это у них подарок от заведения. Точно такой же поднос с рюмкой и счетом он принес парню, сидевшему возле окна, тот отодвинул угощение и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Сладкая дрянь, у меня от нее гланды слипаются.
— А я не могу это пить с тех пор, как увидел двух уродов, — сказал я.
Он молча смотрел на меня, слегка изогнув брови. Лицо у него было белым, несмотря на лютое июньское солнце, а брови и взъерошенные волосы были подкрашены чем-то похожим на хну. Так мне тогда показалось, на деле-то он самый натуральный красноволосый гунн.
— На пляже в Эшториле, — пояснил я. — Уроды сидели на песке, и тот, что был женского пола, поил другого жинжиньей изо рта в рот. У второго весь подбородок был липким, и по рубашке текло.
— О господи, — сказал парень, повернувшись ко мне вместе со стулом. Я увидел его лицо в полуденном свете, струящемся через витражные стекла, и понял, что ошибся лет на двадцать пять.
— Здешний повар тоже липкий урод. Я бы сюда вообще не ходил, не будь я таким ленивым, — добавил он. — Просто живу рядом, напротив военного музея. Можешь звать меня Лилиенталь.
В мочке его левого уха блестела серьга, длинные голубые глаза мокро блестели, а губы были покрыты мелкими трещинками. Я подумал было, что такие глаза и губы бывают у кокаинистов, но Лилиенталь чихнул несколько раз, достал платок и стал тщательно вытирать нос, платок был свежий, хорошо выглаженный — я давно не видел людей, которые гладят носовые платки, и подумал, что пора бы и мне завести себе дюжину. Потом он стал подниматься со стула, и я увидел его ноги, вялые, будто картофельные стебли, пораженные гнилью, а потом и костыли, прислоненные к стене возле столика.
Через два года костыли пришлось поменять на cadeira, я помню этот день — мы сидели у Лилиенталя на балконе и ждали посыльного из фирмы, обсуждая цвет коляски, ее цену и мощность двигателя, как если бы речь шла о новой модели для гонок. К тому времени я пристрастился к этому балкону и разговорам с Лилиенталем, как царь нишадхов к игре в кости. Одно время я считал Ли классическим немцем — скуповатым в трезвости и щедрым во хмелю, потом, прислушавшись к цитатам из «Пьяного корабля», стал считать французом, а теперь, спустя четыре года, думаю, что он — человек без происхождения, был же такой человек без свойств, и даже был человек без лица.
Мы редко бывали вдвоем, чаще — в толпе, на вечеринках у него в квартире, пропахшей канифолью, табаком и чем-то неуловимым, похожим на сырые грибы в овраге. Иногда он и сам заявлялся ко мне — поздно вечером, без звонка, — говоря, что крутил свои колеса от самой площади Россиу и нуждается в передышке. Однажды я открыл Лилиенталю дверь и увидел за его плечом девчушку лет девятнадцати, вцепившуюся в круглую ручку cadeira de rodas, как в спасательный круг. Девчушка повела глазами, круглыми, как у лемура, протиснулась в дверь и сказала надтреснутым голосом: