Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То была бунтарская пора, когда о контрацепции говорили за кофе после званого обеда. Для пущей убедительности молодая жена, с одобрения молодого мужа, приносила из ванной свою диафрагму. Ее передавали из рук в руки, удивлялись, какая она маленькая. Супруги, смеясь, показывали, как надо держать ее двумя пальцами, чтобы ввести. Бабетте запомнилось, что эта штука так и норовила выскочить, особенно когда была скользкой от спермицида: ведь ко всему прочему приходилось каждый раз мазать ее пастой, а вымыв, обязательно посыпать тальком.
Гости не стеснялись задавать самые откровенные вопросы, интересуясь ощущениями мужчины и женщины. Они открывали целый мир наслаждений, о существовании которого Бабетта и не подозревала: она-то обратилась за тем, что считала всего лишь защитой от мужчин. Когда она пришла за своей диафрагмой, врач вручил ей синюю бархатную коробочку — точь-в-точь футляр для браслета, — как-то невязавшуюся в ее представлении с кремами и тальками, необходимыми для использования содержимого. Еще врач дал ей два больших тюбика пасты, которую надо было наносить ДО ТОГО.
В томатном общежитии Бабетта положила футляр на полочку над умывальником и еще долго не решалась ни с кем сойтись. Она все равно боялась: а вдруг резина от времени стала ненадежной, вдруг у пасты истек срок годности? Боялась, как, наверно, боялась когда-то ее мать, а еще раньше ее бабушка, как боялись все ее предшественницы, которых грозили убить за потерю невинности. Этот мучительный страх передавался из поколения в поколение, этот страх унаследовала и она и увезла его вместе с диафрагмой, пастой и тальком аж в Америку. Она лежала, съежившись, на кровати в ожидании месячных — все та же опозоренная девушка, братья побьют камнями, если узнают.
Превыше всего на свете Бабетта ставила респектабельность. Рыжий отлив волос, бриллиант, норка, высокие каблуки, открытая машина, кредитные карточки и даже двадцатилетний сад нужны были ей не сами по себе, а как гарантии престижа. Все почетные звания, на которые университет так щедр, если за них не надо приплачивать, были ее путем к престижу. Ее честолюбие стало притчей во языцех, ее считали бессердечной, заносчивой, властной, а она лишь поддерживала свой престиж и напоминала о нем окружающим, чтобы, не дай Бог, не забыли. Уход Летчика сильно его поколебал, и вовсе не любовь мужчины готовилась она отвоевать, а свой престиж, в сравнении с которым любовь гроша ломаного не стоила.
— Я еще хотела извиниться, — сказала она. — Я вообще-то не люблю так выворачивать душу, но с кем еще поделиться, как не с такой же женщиной, с такими же женщинами, ведь мы можем сказать друг другу — откровенность за откровенность, — что тяжкая ноша у нас с вами одна.
Все, что накипело у нее на душе, выложила она на канзасской кухне.
А накипи много на душе у стареющей женщины, пока ее не облегчит забвение. На ней накипает вся ее жизнь, а в жизни, какой бы счастливой она ни была, хватает разочарований, наслаиваются и другие жизни, которые женщина носит в себе: матери, сестры, особенно если ее нет в живых, подруги…
— И всех остальных женщин, — добавила Аврора из солидарности. Она думала о своей Аве Гарднер из Кабальо-Коча, которая была немножко Лейлой, немножко Лолой и во многом Глорией, но в сущности ею самой.
— Меня только этому и учили: прятать подальше свое женское начало, — сказала Бабетта, — а уж если показывать его, то пристойным, чтобы нравилось, а не отталкивало, чистеньким, опрятным, надушенным, дезодорированным, скромным и изящным. Даже на симпозиумах это самое женское приходится затушевывать: они не желают об этом говорить, собственное тело их смущает.
— Зрелый возраст, — продолжала Бабетта, — это когда женское начало, как с цепи сорвавшись, отовсюду лезет наружу, разбухает, выпирает животом, грудями, бедрами, это когда женское начало восстает, выплескивается через край. И женщинам стыдно, как в пору полового созревания, когда все вдруг начинает отрастать. Только теперь они не растут — раздаются. Они жалуются, что все стало мало, удивляются, неужто они могли носить такие тесные одежки, а это просто их тела, как ни сужала их мода, набирают свой естественный вес.
Аврора искала смысл в слове зрелый: вызрел, дозрел, перезрел. Зрелый — это же хорошо, это законченность, это совершенство. Я не такая, как они, мне еще рано, говорила себе Аврора. Я хочу быть зеленой, твердой, кислой, чтобы скулы сводило, избавьте меня от такой зрелости. Хочу остаться вне подозрений, быть засушенным цветком, так и не распустившимся бутоном. Маленькая девочка в ней отказывалась расти и слушать все эти женские откровения в гинекее[36].
Надень нижнюю юбку, застегни кофточку! В самую жару тем летом шестьдесят второго мать следила, чтобы у Бабетты не было видно ни намека на грудь, ни плеч. Никаких сарафанов на бретельках, ничего такого, что привлекло бы внимание к ее фигуре, вроде черного лифчика под белой блузкой, или к тонюсенькой талии, перетянувшей ее пополам, или к резинке трусиков. Прикройся! Это же общество в шесть часов вечера пичкало сестренку успокоительными, чтобы ей никуда не хотелось, а на ночь снотворными, не то, чего доброго, сбежит.
Бабетте нравилось жить в Соединенных Штатах, под защитой той самой политкорректности, над которой снисходительно подтрунивают светлые европейские умы. Она не упускала случая подать жалобу при малейшем намеке на дискриминацию женщин. Не могла бывать в странах, где оскорбляют только по половому признаку и поносят только женское начало, где женщины под вечной угрозой надругательства прячут лица, ходят торопливо, не глядя по сторонам, укрываются, не поднимая головы, в бесполой старости, а там, в свою очередь раззадоренные, как мухи свежей кровью, следят за дочками, изобличают внучек, бьют служанок. Здесь, под сенью пальм, на искусственно-идеальных лужайках, мир принадлежал женщинам и старикам. Еще и поэтому она чувствовала себя американкой.
— Только при наличии долларов, — вмешалась Глория.
Она была в выходном платье, которое надевала, когда обедала в белом квартале, у родителей Механика. Будет окорок с ананасом, а Кристел, дождавшись орехового торта, вскочит из-за стола и прилипнет к телевизору; уставясь в пустоту, поджав ноги, будет уплетать свое сладкое-пересладкое, как будто не ради нее собралась, готовая выслушать, что ее душеньке угодно, вся семья. Придется как-то поддерживать разговор, заполнять повисшую паузу. Глорию спросят, что она поделывает. Она ответит: устала, с университетом управляться все трудней. Скажет, как говорит из года в год, что следующего симпозиума не осилит.
Для свекра и свекрови Глория была кто угодно, только не работающая женщина. Женщина — да, усталая, вымотанная, заезженная, больная — когда как. О своем самочувствии она рассказывала такие вещи, что эти простые люди пугались. Описывала свои хвори вдохновенно — просто не тело у нее, а развалина. Механик, не дожидаясь конца устрашающей картины, уходил к дочке на диван. Хотел о чем-то с ней поговорить, но только переключал каналы. Череда жутковатых картин на экране приковывала взгляд Кристел. А Глория занимала свекра со свекровью широтой и многообразием своих недомоганий.