Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– К сожалению, результаты разочаровывают.
– Новость неприятная. – Я перевожу взгляд с одного на другого. – Заходите и расскажите мне, что случилось.
Я сажусь за стол, складываю руки и слушаю их рассказ. Говорит в основном Анри. Судя по его словам, он и Лот прямо с вокзала отправились в отель, там позавтракали, поднялись в номер, где ждали до половины десятого, когда инспектор Вюлекар привел Куэрса.
– Он с самого начала был такой дерганый – нервничал, не мог сидеть спокойно. Все подходил к окну, смотрел на большую площадь перед вокзалом. Главным образом он хотел говорить о себе – можем ли мы гарантировать, что немцам никогда не станет известно о его работе на нас?
– А что он рассказал вам про немецкого агента?
– Всего понемногу. Он помнит, что лично видел четыре документа, пришедшие от Шварцкоппена, – один об орудии, другой о винтовке. Потом было что-то о планировке военного лагеря в Туле и укреплениях в Нанси.
– И что это было – написанные от руки документы?
– Да.
– По-французски?
– По-французски.
– Но он не знает имени агента и не имеет никаких других сведений о нем?
– Нет. Только то, что немецкий Генштаб решил не доверять этому агенту и приказал разорвать с ним отношения. Кто бы он ни был, никакой важной роли он никогда не играл, а теперь вообще прекратил действовать.
– Вы говорили по-французски или по-немецки? – обращаюсь я к Лоту.
Тот краснеет.
– Сначала утром по-французски, а днем перешли на немецкий.
– Я вас просил говорить с ним по-немецки.
– При всем уважении, полковник, – вставляет Анри, – в моей поездке не было особого смысла, если бы я не воспользовался возможностью поговорить с Куэрсом. Я беру на себя ответственность за это. Я говорил с ним около трех часов, потом уступил место капитану Лоту.
– А сколько вы с ним говорили по-немецки, Лот?
– Еще шесть часов, полковник.
– И он сказал что-нибудь интересное?
Лот выдерживает мой взгляд.
– Нет. Мы ходили и ходили кругами. В шесть часов он ушел, чтобы успеть на вечерний поезд в Берлин.
– Он ушел в шесть? – Я не могу сдержать раздражение. – Господа, для меня это лишено смысла. Зачем человек будет рисковать – ехать за семьсот километров в город за рубежом для встречи с офицерами разведки иностранной державы, чтобы почти ничего не сказать? Даже более того: сказать меньше, чем он уже сказал нам в Берлине?
– Но это же очевидно, – отвечает Анри. – Куэрс, вероятно, передумал. Или лгал с самого начала. То, что человек, выпив, выбалтывает у себя дома вечером знакомому, резко отличается от того, что он может сказать при свете дня незнакомым людям.
– Тогда почему вы не сходили с ним в бар и не напоили его?! – Я ударяю кулаком по столу. – Почему вы не предприняли ни малейших усилий, чтобы узнать его получше? – Оба молчат. Лот смотрит в пол, Анри – перед собой. – Мне кажется, вы оба только и думали о том, как бы поскорее сесть на парижский поезд. – Они пытаются возражать, но я обрываю их: – Поберегите ваши оправдания для отчета. Это все, господа. Спасибо. Вы свободны.
Анри останавливается у двери и говорит дрожащим от обиды голосом:
– Никто никогда не оспаривал мою профессиональную компетенцию.
– Меня это весьма удивляет.
Они уходят, а я склоняюсь над столом, кладу голову на руки. Я знаю, что наступил решающий момент как в моих отношениях с Анри, так и в смысле моего начальствования в отделе. Говорят ли они правду? Насколько я знаю ситуацию, возможно, и говорят. Куэрс вполне мог замкнуться, войдя в номер отеля. Но в одном я уверен: Анри отправился в Швейцарию, чтобы погубить операцию, и ему это удалось. И если Куэрс ничего им не сказал, то лишь потому, что так пожелал Анри.
Среди документов, требующих моего внимания в этот день, – последняя партия писем Альфреда Дрейфуса, полученная, как обычно, из Министерства колоний. Министр хочет знать, не нашел ли я в письмах «что-либо перспективное с точки зрения разведки». Я развязываю тесемки, открываю папку и начинаю читать.
Пасмурный день с бесконечным дождем. Воздух полон осязаемой темноты. Небо чернильного цвета. Подходящий день для смерти и похорон. Как часто мне приходит в голову восклицание Шопенгауэра, которое вырвалось у него при мысли о человеческой безнравственности: «Если этот мир создал Бог, то я бы не хотел быть Богом». Кажется, пришла почта из Кайенны, но писем для меня нет. Ни книг, ни журналов мне больше не привозят. Днем я хожу до изнеможения, чтобы успокоить нервы…
Цитата из Шопенгауэра бросается мне в глаза. Я ее знаю. Сам часто ею пользовался. Мне не приходило в голову, что Дрейфус читал философские книги, я уж не говорю о том, что он вынашивал богохульственные мысли. Шопенгауэр! Словно тому, кто пытался привлечь мое внимание, наконец это удалось. Другой пассаж привлекает мой взгляд:
Дни ничем не отличаются от ночей. Я никогда не открываю рта. Я больше ничего не прошу. Все мои разговоры сводятся к вопросу: не пришла ли для меня почта? Но теперь я не могу спрашивать даже это. Похоже, охранникам запретили отвечать даже на самые безобидные мои вопросы, что одно и то же. Я хочу дожить до того дня, когда откроется правда, чтобы я мог выплакать всю боль, которую приносят мне их пытки…
И опять:
Я понимаю, что они принимают все возможные меры, чтобы не допустить побега, – это право и, я бы даже сказал, первейший долг администрации. Но то, что они хоронят человека живьем, прерывают все его связи с семьей даже через цензурируемые письма, – это против всякой справедливости. Как будто тебя вернули на несколько столетий назад…
И на заднике одного перехваченного и не доставленного адресату письма несколько раз – словно он пытается запомнить эти слова навсегда – цитата из «Отелло» Шекспира:
Я переворачиваю листы и чувствую себя так, будто читаю роман Достоевского. Стены моего кабинета словно плавятся. Я слышу бесконечное буйство океана, бьющегося о скалы под его тюремной хижиной, странные крики птиц, бесконечную тишину тропической ночи, нарушаемую постоянным стуком шагов охраны по каменному полу и шуршанием крабов-пауков в стропилах. Я ощущаю невыносимый жар влажного раскаленного воздуха, зуд комариных укусов и боль впивающихся в кожу муравьиных жал, желудочные схватки, которые сгибают пополам, и жуткие головные боли. Я вдыхаю плесневелый запах его одежды и книг, уничтоженных влагой и насекомыми, вонь из уборной и вызывающего слезы бледного дыма костра, сложенного из сырой древесины. Но больше всего меня угнетает его одиночество. Чертов остров имеет в длину тысячу двести метров и в ширину, в самом широком месте, – четыреста, его площадь – одна шестая квадратного километра. Нанести этот остров на карту – пара пустяков. Я спрашиваю себя, помнит ли Дрейфус то, чему я его учил.