Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо известна и часто цитируема формула платоновского героя второй половины 1930-х годов: «Без меня народ неполный». Но, прежде чем к ней прийти, в «Сокровенном человеке» автором утверждается обратная истина: неполным чувствует себя без народа его герой. «В давнем детстве он удивлялся пасхальной заутрене, ощущая в детском сердце неизвестное и опасное чудо. Теперь Пухов снова пережил эту простую радость, как будто он стал нужен и дорог всем, — и за это всех хотел незаметно поцеловать. Похоже было на то, что всю жизнь Пухов злился и оскорблял людей, а потом увидел, какие они хорошие, и от этого стало стыдно, но чести своей уже не воротишь».
Чувство причастности к общему делу, которое испытывает платоновский протагонист в момент максимального подъема, напряжения духовных и душевных сил в начале своих странствий, возвращается к нему в самом конце повествования и становится своеобразным итогом его исканий. Нечаянное возвращается к Пухову, а сам он возвращается от ненужной жены к детской матери, освобождается от своей очарованности странничества, освобождается от власти плоти, и в этой точке его жизнь исполняется в буквальном смысле этого слова, то есть становится полной.
Вся история Пухова есть оставшееся за рамками сюжета удаление от поры детства, когда ему «чисто жилось», затем странствие по заросшей жизнью чужбине, когда герой «весь запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда он ехал и кто он такой», и, наконец, возвращение к детской чистоте — через нее Пухов обретает себя, не зная, что с ним происходит — умирает он или рождается, но обновляется естественным путем безо всяких советских питомников, еще совсем недавно чаемых и обещанных читателю воронежско-тамбовским мелиоратором. «Сокровенный человек» стал платоновской художественной победой над утопическими, выморочными идеями молодости, от которых не смогла освободить его работа мелиоратора, но освободила эта повесть.
Однако вот странная вещь — серьезная советская критика фактически прошла мимо Пухова. «Повесть Платонова „Сокровенный человек“, открывающая новый его сборник, принадлежит к тем важным сейчас произведениям, которые заняты разработкой вопроса о живом человеке в революции», — написал штатный рецензент журнала «Молодая гвардия» М. Сокольников. «Мне нравится Андрей Платонов, он честен в письме, хотя еще неуклюж. У меня есть его повесть о рабочем Пухове — эдакий русский Уленшпигель — занятно…» — вот и все, что написал Горькому Воронский, гораздо больше полюбивший, например, «Зависть» Олеши. И Воронский — не исключение. О Платонове несмотря на яркий, мощный дебют, — а в 1927–1929 годах его книги выходили одна за другой, и какие книги! — поначалу довольно мало и скупо, небрежно писали («„Епифановские[18] шлюзы“ — неровная, местами сырая, недоработанная, написанная будто с поспешностью, и все же интересная книга»), ссылаясь всякий раз на его рабочее происхождение и тем самым как бы оправдывая его существование в литературе.
«Очень малоизвестный», по выражению одного из рецензентов, писатель, он оставался в тени, вероятно, даже не подозревая того, сколь спасителен был этот покров и какие тучи соберутся над ним уже совсем скоро. Огорчало его это невнимание или нет — вопрос спорный. Судя по тому, как болезненно Платонов реагировал на критику, той спасительной защитной корки и того наплевательства, что присущи иным писателям («Je m’en fous»[19], — говорил в таких случаях Алексей Толстой), у него не было. Но не было ее и в отношениях с самыми близкими людьми.
Летом 1927 года Мария Александровна с сыном отправилась в Крым.
«Не забудь то, за чем ты поехала — отдохнуть. Я знаю, что там есть разврат (в большей степени, чем обычно предполагают), к тебе, наверно, пристают и т. д. Это на курортах было всегда. Я не верю — и это невозможно — что тебе удастся остаться совершенно чистой в такой клоаке. Я не представляю, чтобы любящий человек, при всех возможностях мог вести себя так, как ты вела себя, когда я уехал один в Тамбов. Значит — не любила. Что-то есть в тебе, против чего я всегда протестовал — ложь, замаскированная лучше правды. Тебя, особенно в последние годы, стали сильно интересовать мужчины и многое другое, к чему раньше ты такого явного интереса не высказывала», — писал он жене.
Литературные дела Платонова шли в ту пору как никогда хорошо, но радости от этого он не испытывал. И снова виной тому была жена, вернее — ее отсутствие рядом с ним.
«Ты только живешь во мне как причина моей тоски, как живое мучение и недостижимое утешение», — писал он Марии Александровне еще из Тамбова, и это чувство тотчас же вернулось, когда они снова, хотя и совсем ненадолго, на этот раз невынужденно расстались.
«Завтра я получаю книжку (вышлю тебе сразу), через месяц-два будет другая и т. д.
В Совкино мне говорят, что на мои вещи нельзя писать рецензий, а надо писать целые исследования и т. д. — до того, дескать, они хороши. Отчасти Это преувеличено, но все же каждому должно быть лестно. А я бы много отдал, чтобы поспать с тобою ночку. Вот какое животное твой муж! И ничто сейчас меня не утешает. Вот доказательство: книжку я мог получить еще в субботу, а я не пошел в „Молодую гвардию“, а пошел после службы купаться. Не было никакого интереса разглядывать свою книжку без тебя».
И в другом письме в Крым продолжение темы литературного успеха:
«Оказалось, что это мне не нужно. Что-то круто и болезненно во мне изменилось, как ты уехала. Тоска совсем нестерпимая, действительно предсмертная. Все как-то потухло и затмилось. Страсть к смерти обуяла меня до радости. Я решил окончательно рассчитаться с жизнью. Я все обдумал. Тотик и ты? Но ведь ты в пять минут при желании найдешь себе мужа, попечителя, друга — и полюбишь его. Ты не пострадаешь ничуть, оттого что я погибну. Выйдет наоборот. Счастью со мной не бывать. Я болен и неустойчив. А с другим счастье возможно.
Всюду одно тление и разврат. Пол, литература (душевное разложение), общество, вся история, мрак будущего, внутренняя тревога — все, все, везде, вся земля томится, трепещет и мучается. Самое тело мое есть орган страдания. Я не могу писать — ну кому это нужно, милая Маша? Что за утешение, дорогой единственный мой друг!
Нежный мой далекий неповторимый цветок. Существо, в котором светилась вся моя надежда!
Грусть моя, мое единственное вдохновение, ты была у начала моей жизни, мой конец совпадает с воспоминанием о тебе. Как хорошо, еще бы и в последний раз хоть увидеть тебя.
Никого нет совершенно у меня. Ненависть к себе у меня предельная. Я изорвал бы свое тело — и я изорву его»[20].