Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы правы, графиня, — сказал Саватов. — Очень démodé[30]. Об этом не говорят. Но, однако же, это все есть. И революционеры, и заключенные есть. Вот хоть бы Юрий.
— Никаких революционеров, надеюсь, нет… Уж не говоря о мерах, предпринятых в свое время, все эти гадости в их собственной среде… должны их в корне уничтожить. А если правительство настолько глупо, что продолжает хватать и заключать юношей вроде Юрия, то ему же хуже. Я это говорила. Такие gaffes[31]не могут продолжаться вечно. Где теперь мятежники? Покажите мне мятежника! Чуткое правительство и старых-то всех выпустило бы. Они бы осмотрелись и наверно занялись чем-нибудь таким… с пользой, мирным.
— Ну, для амнистии… пожалуй, рано, — надув щеки, сказал Николай Юрьевич.
— Я за чуткое правительство, мой милый. За то, чтобы правительство стояло в курсе… comment dites vous?[32]в курсе общественного состояния. А то ловят по сю пору крамольников, когда о крамоле никто ни думать, ни слышать, ни читать не хочет!
— Ну, и слава Богу, графиня, что не хочет! — весело сказал Саватов. — А Юрия Николаевича зря засадили, тут вы совсем правы, я говорил: напрасно, напрасно!
— Вот и мужиков… — неожиданно сказала Литта, волнуясь, охрипшим от долгого молчания голосом, — Садят, садят… Неизвестно, за что?
— Comment? — удивилась графиня и подняла брови. — Каких мужиков? D'où prenez-vous tout èa?[33]Мужиков, очевидно, садят за пьянство и распущенность. Да, я где-то читала: деревня очень распущенна. Но какое это имеет отношение к нашему разговору?
— Это особая статья, особая, — усмехаясь, поддержал Саватов и встал, чтобы проститься.
— Нет, нет, вам еще рано… Я велю заложить лошадь…
И графиня позвонила.
Николай Юрьевич давно осоловел. Поднялся, опираясь на трость, чтобы проследовать в свои апартаменты.
— Какая ночь славная! И теплая, — сказал Саватов, увидев в соседней комнате черное пятно открытой на балкон двери.
— В сад темно, — поспешно заговорила Литта. — А вы посмотрите, как у нас на балконе хорошо! Grand-maman боится сырости, чай мы по вечерам там не пьем….
Саватов пошел за девочкой. Остановились у перил в душистой, теплой августовской черноте.
У Литты билось сердце, искала самых коротких, самых нужных слов — и не находила.
— Милая… — сказал тихо старик. — Умница. Догадливая. Хорошая.
Литта подняла на него глаза. Увидела, в луче света из комнат, его лицо, ласковое-ласковое, без улыбки.
— Вы, Дидуся… знаете разве?
— Знаю, знаю… Чего не знаю — о том догадался. И вести вам хорошие… о том, о ком думаете.
— Обошлось? — радостно вскрикнула Литта. — Ох, как я рада!
— В другой раз приеду — может, письмецо вам привезу. Только вы уж, деточка, это письмецо…
— Да знаю, знаю!
— И правда, что мне умницу учить.
— Я к вам приеду, Дидусь. Вот как мы только в Петербург переберемся.
— Приедете? Как же так?
Он помолчал.
— Разве вот что придумаем? Вы про экзамен говорили. Хотите, мы вас с Орестом осенью приготовим? Живо. Приезжать к нам будете. Это мысль!
— Дидуся! Как хорошо! Я способная, я скоро, Оресту не будет трудно. Только бабушка…
— Я предложу графине, — сказал Саватов серьезно. — Это ведь не сейчас.
— Рада — рада, рада — рада, — по-детски затвердила Литта и чуть-чуть не запрыгала. — Ах, рада. И то — удалось, и то — благополучно… Миленький Дидусь! Все будет! Как хорошо на свете!
Саватов поглядел в ее блестящие глаза, хотел рассердиться, но не мог. Опять улыбнулся ласково.
Через минуту она стояла в передней, смотрела, как Дидуся надевает пальто, ищет свой клетчатый плед, — и радость не проходила.
Даже стыдно стало потом. Чему обрадовалась, как девчонка? Хорошо на свете! Чем хорошо? Попробовала нарочно вспомнить Варвару. Все каторжные, все пьяные… Одно море соленое, другое море зеленое….
Ну что ж. Ну пусть. Это потом. А сейчас она рада. Рада, что удалось то дело — сохранил Бог! И что вести она станет получать, и к Дидусе с Орестом станет ездить — рада, рада!
Хорошо на свете. Ничего еще нет — зато все будет. Это-то и хорошо, что будет.
Темны дни осенние.
И ленивы: чуть приоткроет день ресницы, — медленно приоткроет, поздно, — поглядит серым, оловянным глазом — и опять уже завел его. Опять темно. Слезится темнота или потеет — не поймешь: но грязный свет фонарей дрожит на тротуарах лоснистыми пятнами. Свет, а грязный. Не вступи — запачкаешься.
И вот совершилось, наконец, в эту пору долгожданное событие. Рано, еще день едва расклеил слипшиеся веки, вернулся домой Юрий.
Приехал просто на извозчике. Думал, спят еще. Какой там. Люди бросились к нему. Гликерия целовала руки, обливалась слезами. Выскочила Литта, совсем одетая, и повисла у него на шее. Через пять минут немного удивленный Юрий уже сидел в столовой за кофеем в присутствии самой графини и, что еще необыкновеннее, — отца. В его колыхающиеся объятия Юрий перешел из сухих и сильных рук графини, которая даже прослезилась, — когда это бывало?
В старых домах, где к тому же электричество проведено давно и лампы переделаны из керосиновых, свет особенно несветлый. А когда в черные, петербургские дни зажигают его, — он едва рдеет, словно красная кучка, безлучно.
Таким рдяным комком висела в столовой лампа над Юрием и счастливыми его родственниками. Лица у всех зеленые — от раннего часа и двойственного света. И странно, что свежее всех Юрий, хоть и просидел почти пять месяцев "dans un cachot"[34], по выражению графини.
Лицо чуть-чуть вытянулось, но так же оно девически нежно, и по-прежнему блестят карие с золотом глаза. Он острижен короче, а надо лбом вьется, однако, коричневая прядка.
Юрий говорит мало, весело вглядывается в лица. Решительно, отец помолодел. И палку за собой так только таскает, для важности. А Литта постарела. Не выросла, а просто постарела. Чуть не двадцать лет ей можно дать. Бледная, строгая, платьице темненькое. А все-таки хорошенькая. Другая она какая-то.
После путаных разговоров, отрывистых вопросов и ответов первой встречи графиня не замедлила объявить Юрию свое решение. Впрочем, назвала это решение советом.