Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Закат Европы» был хорошо известен московской и ленинградской интеллигенции. Невозможно представить, чтобы Гумилев уже в тридцатые годы его не читал. «Закат Европы» был настольной книгой Эммы Герштейн, так что Гумилев, если даже и не прочел Шпенглера раньше, наверняка мог взять книгу у своей подруги. В 1945 году в Германии Гумилев напишет очерк «Размышление о закате Европы», в котором шпенглеровские мотивы очевидны.
Человечество разделено на несколько культур (Шпенглер), культурно-исторических типов (Данилевский). У каждой культуры свой цикл развития – от рождения к смерти, исчезновению. Идея не новая, но особенно ярко высказанная в новое время как раз Шпенглером, Данилевским, Леонтьевым – единственным русским философом, которого высоко ценил Гумилев.
Гумилев перенял у Шпенглера идею непреемственности культур. Гумилев будет подчеркивать, что даже китайцы времен Шан-Инь, времен Хань, времен Тан – разные этносы, хотя возмущенные синологи с ним никогда не соглашались. Разными народами оказались евреи времен Авраама и евреи времен Моисея, русичи и русские, древние эллины и византийские греки.
У Шпенглера Гумилев перенял и пристрастие к сравнительноисторическому методу и составлению диахронных таблиц. Шпенглер сравнивал культуры по возрастам: «весну» античной культуры с «весной» культуры индийской, западной, арабской и т. д., «осень» античной культуры с «осенью» прочих культур… Гумилев сначала, еще в университете, полюбит синхронное сопоставление народов (помните игру, занимавшую Льва и его товарищей на скучных лекциях?), а в научных работах будет применять и развивать именно диахронный метод Шпенглера: сравнивать этносы по фазам этногенеза – подъем Эллады с подъемом Хунну, надлом в Китае и надлом в Древнем Риме. В научнопопулярных книжках Гумилев будет диахронию пропагандировать, доказывать ее преимущества перед синхронистическими сопоставлениями. По словам Гумилева, сравнивать Россию и Европу одного века (скажем, начала восемнадцатого) — все равно что сравнивать пятилетнюю девочку и взрослую женщину, пусть даже девочка (Петровская Россия) красит губы и надевает мамину шляпу, чтобы походить на элегантную немолодую даму.
Гумилев заимствовал и деление истории этноса на фазы. Хотя в пассионарной теории этногенеза фазы не совпадают с «сезонами» Шпенглера, но преемственность здесь очевидна, а «цивилизация» Освальда Шпенглера напоминает гумилевский этнос инерционной фазы этногенеза, или фазы обскурации. «Цветущей сложности» Константина Леонтьева соответствует акматическая («акме» – древнегреч. расцвет) фаза у Гумилева. Приблизительно совпадают и сроки жизни культур, культурно исторических типов и этносов.
И все-таки считать Гумилева последователем Данилевского, Леонтьева и даже Шпенглера нельзя. Никто из этих философов не попытался найти источник, определяющий жизнь и смерть культур или цивилизаций. Гумилев начинает там, где Шпенглер останавливается, он ставит вопрос, который немецкого философа даже не интересовал: хорошо, культура проживает несколько более тысячи лет и проходит все фазы, от «весны» до «зимы», однако в чем же причина таких циклов?
Но главное различие в другом. Гумилев – позитивист, который верит в превосходство естественных наук над гуманитарными. Во второй половине шестидесятых Гумилев объявит об открытии им новой, притом естественной науки – этнологии. Он будет по мере сил применять методы естествознания в истории и этнографии. Все это совершенно невозможно, противоестественно для Шпенглера, который утверждал нечто прямо противоположное: историю нельзя изучать методами естественных наук. В истории нет законов. Предмет историка – частное, конкретное, неповторимое. Науки естественные (науки о природе) и гуманитарные (науки о духе) резко отличаются друг от друга по своим методам. Гумилев это разделение попытается преодолеть.
Наконец, материалист Гумилев не принимал важное для Шпенглера понятие «душа» культуры. Культура для Гумилева – это техносфера, совокупность мертвых вещей.
В октябре 1935-го у Гумилева конфисковали знаменитое сочинение Ницше «Так говорил Заратустра». Сергей Снегов вспоминал, как они с Львом Николаевичем в Норильском лагере, на берегу Угольного ручья, спасались от гнуса и беседовали о Шопенгауэре, Ницше, Максе Штирнере. Любопытно, как же Гумилев оценивал Шопенгауэра?
В шестидесятые годы Гумилев, прочитав у В.И.Вернадского о биохимической энергии живого вещества, придет к выводу, что одна и та же сила движет народами и скоплениями саранчи. А Шопенгауэр еще в начале XIX века утверждал, будто человеком и улиткой, муравьиным львом, жуком-оленем управляет одна и та же Воля. Пассионарность, по Гумилеву, проявляется в человеке помимо его желания, его сознания; человек может рационально обосновать мотивы своих поступков, но это будет всего лишь самообманом. Очень похоже на всё ту же Волю.
Даже сторонники теории Гумилева не всегда понимают, что пассионариями движет не стремление к идеальной цели. Идеальная цель – просто направление, а источник движения – сама пассионарность.
В трактате «Этногенез и биосфера Земли» есть глава «Образы пассионариев». Там Гумилев приводит несколько общеизвестных примеров: Наполеон, Александр Македонский, Сулла, Ян Гус, Жанна д'Арк, протопоп Аввакум. Их действия нельзя понять с рациональной точки зрения, и Гумилев объясняет пасси онарностью неудержимое стремление к войнам и победам, фа натизм и жертвенность. Но здесь не хватает одного примера, который не пропустили бы в советском издательстве. Между тем этот пример был у Гумилева перед глазами. Лев Николаевич не мог о нем не вспомнить еще под нарами Крестов. Самоубийственное стремление Мандельштама читать и читать свои стихи о «кремлевском горце» иначе как проявлением какогото странного «антиинстинкта» не объяснить. «Это не поэзия, а самоубийство», — говорил ему Пастернак, к счастью для себя и для русской поэзии, менее пассионарный. «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее», — пыталась образумить поэта Василиса Георгиевна Шкловская-Корди. Но Мандельштам отвечал, едва не повторяя Лютера: «Не могу иначе…»
Гумилев позднее будет считать, что жертвенность – проявление самого высокого уровня пассионарности – очевидно, это уровень Мандельштама.
Интересно, что Гумилев, кажется, был единственным слушателем Мандельштама, который не осудил его, а, напротив, сказал: «Здорово!» Остальные, от Кузина до Пастернака, в ужасе отшатнулись, вспоминала Эмма Герштейн.
Дело ведь не исчерпывается «кремлевским горцем»: для Мандельштама потребность не только сочинять, но и читать стихи другим стала просто неодолимой. Дмитрий Быков, ссылаясь на свидетельство Натальи Штемпель, рассказывает, что Мандельштам в ссылке звонил следователю из уличного телефонаавтомата и читал ему стихи из «Воронежских тетрадей», приговаривая: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» Это не помешательство – или же не только помешательство.
Но здесь же и проходит грань, резко отделяющая Гумилева от философии жизни Шопенгауэра. Немецкий философ видел в истории только бессмысленное нагромождение событий, а Гумилев искал исторические законы. Мироощущение Шопенгауэра Гумилев назвал бы «жизнеотрицающим». Там, где Шопенгауэр видел действия иррациональной, нематериальной Воли, Гумилев искал объяснения в науках естественных. Гумилев, сын XX века, верил не философам, а ученым: «Я люблю, когда мне не крутят мозги и не лгут в глаза, а когда пишут то, что я могу проверить».